трит в небо. Не крылья это? Нет. Не клювы? Нет. То листья, стебли, листья, стебли, листья, лицом, изнанкой молча смотрят в свет, нет, перьев нет, окраска волчья, лисья. Снег, снег летит, со светом сумрак слит, порыв последний тонкий ствол пинает, лист кверху ликом бедный год сулит, хоть сам того не знает, сам не знает. Изнанкой кверху -- грузный, полный год, огромный колос -- хлеб мышиный, птичий; лицо к земле, не жди, не жди невзгод, ищи в листве, ищи сейчас отличий. Снег, снег летит, куда ты мчишься, мышь. Уж поздно -- снег, пора, чтоб все вы спали. Зачем ерошишь копны, что шуршишь, куда ты мчишь. Смотри, как листья пали. Изнанкой кверху, ликом кверху, вниз, не все ль одно -- они простерлись ниц, возврата нет для них к ветвям шумевшим. Так что ж они шуршат, шумят, скользят, пытаясь лечь не так, как вышло сразу, сейчас земля и свет небес грозят одной бедой -- одною стужей глазу. Да есть ли глаз. О нет. Да есть ли слух. Не все ль одно, что скрыто в мертвых взорах. Не все ль равно, коль он незряч и глух. А есть ли голос. Нет -- но слышен шорох. Не все ль одно (листу) как лечь, как пасть, земля поглотит, зимний снег застудит. Один апрель во всем разбудит страсть, разбудит страсть и шум в ветвях разбудит. Не все ль равно, не все ль одно, как лечь, не все ль равно, чем здесь к земле прижались, разжали пальцы, вмиг прервали речь, исчезли в ночь, умчались прочь, сорвались. Во тьму, во мрак, застлали тьму ковром неровным, пестрым, вверх и вниз изнанкой. Не все ль одно -- и снег блестит как хром, искрясь венцом над каждой черной ранкой. Не все ль равно -- нет-нет, блестит звезда, листва безмолвно слышит крик суровый, слова о том, что в смертный миг уста шепнут -- то их настигнет в жизни новой. То станет пылью, что в последний миг небесный свет зальет; то станет гнилью, что смотрит в землю, -- листья слышат крик, и шум вослед стремится их усилью. Что видит глаз, о чем шепнут уста, что встретит слух, что вдруг коснется мозга, настигнет снова скрытый вид листа... ищи вокруг... быстрей... пока не поздно. Снег, снег летит; о чем в последний миг подумаешь, тем точно станешь после, -- предметом, тенью, тем, что возле них, птенцом, гнездом, листвою, тем, что подле. При смерти нить способна стать иглой, при смерти сил -- мечта -- желаньем страстным, холмы -- цветком, цветок -- простой пчелой, пчела -- травой, трава -- опять пространством. Скворец в гнезде спешит сменить наряд (страшась тех мест, где -- мнит он -- черно, пусто), вступающий в известный сердцу ряд, живущий в подтвержденье правды чувства. Про это вспоминает край лишь тот, где все полно жужжанья, крику, свету, борясь, что сил, с виденьем тьмы, пустот, отчаянно к себе зовет победу: "Вернись же, лето. Стог, вернись хоть стог. Вернись же, лето, что ж ты прочь из мозга летишь стремглав, вернись хоть ты, росток ночной травы, вернись, уж поздно, поздно. Вернись хоть стог, вернись хоть сноп, хоть жгут, вернись хоть серп, вернись хоть клок туманный в рассветный час, вернись, вернись, лоскут туманной ленты в сонной роще рваный. Прочь, прочь, ночной простор (и блеск огня), прочь, прочь, звезда над каждой черной кроной, прочь, прочь, закат, исчезни, сумрак дня, прочь, прочь, леса, обрывы, грач с вороной. Прочь, прочь, холмы, овраги, тень куста, прочь, прочь, лиса, покиньте, волки, память. Прочь, клевер, мох, сокройтесь в те места, где ветер мчит: ведь вас ему не ранить. Прочь, ветер, прочь, вокруг еще светло. Прочь, прочь, листва -- с ветвей, от взора -- скройся. Прочь, лес родной, и прочь, мое крыло, из мозга прочь, закройся клюв, не бойся". Снег, снег летит. Прощай, скворец в гнезде. Прощай, прощай, борись за то, чтоб вспомнить. Спеши, спеши, смотри: уж снег везде. Родной весной попробуй ум наполнить. Снег, снег летит. Вокруг бело, светло. Одна звезда горит над спящей пашней. Чернеет лес, озера льдом свело, и твой на дне заснул двойник всегдашний. Засни и ты. Забудь тот крик, забудь. Засни и ты: смотри, как соснам спится. Всегда пред сном твердишь о чем-нибудь, но вот в ответ совсем другое снится. Снег, снег летит, скрывая красных лис, волков седых, озерным льдом хрустящих, и сны летят со снегом вместе вниз и тают, здесь, во тьме, меж глаз блестящих. Снег, снег летит, и хлопья быстро льнут к ночным путям, к флюгаркам мертвых стрелок и к перьям их, огни на миг сверкнут, и вновь лишь ночь видна -- а где -- в пробелах. Снег, снег летит и глушит каждый звук, горох свистков до снежных баб разносит, нельзя свистеть -- и рынду рвет из рук -- нельзя звонить, и рельсы быстро косит. Нельзя свистеть. Нельзя звонить, кричать. Снег, снег летит, и нет ни в ком отваги. Раскроешь рот, и вмиг к устам печать прильнет, сама стократ белей бумаги. Снег, снег летит, и хлопья льнут к "носкам", к кускам угля, к колодкам, скрытым шлаком, к пустынным горкам, к стрелкам, к "башмакам", к пустым мостам, к пикетным снежным знакам. А где столбы. Их нет, их нет, каюк. Нельзя снестись ни с чем посредством почты. Нельзя свистеть, нельзя звонить на юг, стучать ключом, уж только избы -- точки. Снег, снег летит, и хлопья льнут к трубе, к "тарелкам" льнут, к стаканам красным, к брусу, к латуни льнут, сокрывшей свист в себе, к торцу котла, к буграм разборным, к флюсу. Заносит все: дыру, где пар пищит, масленку, болт, рождает ужас точность, площадки все, свисток, отбойный щит, прожектор скрыт, торчат холмы песочниц. Заносит все: весь тендер сверху вниз, скрывает шток, сугроб растет с откоса, к кулисам льнет, не видно щек кулис, заносит путь, по грудь сокрыл колеса. Где будка? Нет: один большой сугроб. Инжектор, реверс, вместе с прочей медью, не скрипнув, нет, нырнули в снежный гроб, последний дым послав во тьму за смертью. Все, все занес. Нырнул разъезд в пургу. Не хочет всплыть. Нет сил скитаться в тучах. Погасло все. "Столыпин" спит в снегу. И избы спят. Нет-нет, не будит ключ их. Заносит все: ледник, пустой думпкар, толпу платформ заносит ровно, мерно, гондолы все, больших дрезин оскал, подъемный парк, иглу стрелы, цистерну. Заносит пульмана в полночной мгле, заносит крыши, окна, стенки, двери, подножки их, гербы, замки, суфле, зато внутри темно, по крайней мере. Пути в снегу, составы, все в снегу, вплетают ленты в общий снежный хаос, сливаясь с ним, срываясь с ним в пургу. Исчез вокзал. Плывет меж туч пакгауз. Часы -- их нет. И желтый портик взят в простор небес -- когда? -- не вспомнить часа. Лишь две дуги карнизов тут скользят, как буквы "С", слетев со слова "касса". Исчезло все, но главный зимний звук нашел себе (пускай безмолвный) выход. Ни буквы нет на сотню верст вокруг. Но что сильней -- сильней, чем страсть и прихоть? Но все молчит, но все молчит, молчит. И в самой кассе здесь не видно света, весь мир исчез, и лишь метель стучит, как поздний гость, в окно и в дверь буфета. "Огонь и свет -- меж них разрыва нет". Чем плох пример? хоть он грозит бездушьем тому, кто ждет совсем иных примет: союз с былым сильней, чем связь с грядущим... Метель стучит. Какой упорный стук. Но тверд засов, и зря свеча трепещет. Напрасно, зря. И вот уж стул потух, зато графин у входа ярко блещет. Совсем собор... Лишь пол -- воды черней. Зато брега светлы, но ярче -- правый... Холмы, как волны, но видней вдвойне, и там, в холмах, блестит собор двуглавый. Состав подгонишь -- все блестит как снег. Холмы как снег, и мост -- как будто иней покрыл его, и как там брать разбег: зеленый там горит совсем как синий. Молчанье, тишь. Вокзал лежит в тени. Пути блестят. "Какой зажгли?" -- "Как будто... как будто синий". -- "Спятил". -- "Сам взгляни". Взаправду в небе лютик светит смутно... Налей еще... вон этой, красной. Да... Свеча дрожит, то ту, то эту стену залив огнем... Куда ты встал, куда? Куда спешишь: метель гремит. "На смену". Вон этой, красной... лучше вместе с ней терпеть метель и ночь (ловлю на слове), чем с кем живым... Ведь только кровь -- красней... А так она -- погуще всякой крови... Налей еще... Смотри: дрожит буфет. Метель гремит. Должно быть, мчит товарный... Не нравится мне, слышишь... красный цвет: во рту всегда какой-то вкус угарный. В Полесье, помню, был дощатый пост... Помощник жил там полный год с родными. Разбил им клумбы... все тотчас же в рост... А маки, розы -- что ж я делал с ними? Поверишь -- рвал, зрачок не смог снести оскомы той -- они и так уж часты. Поверишь -- рвал... бросал в песок, в кусты. Зато уж там -- повсюду флоксы, астры... Не верь, не верь. Куда ж ты встал? Пора? Ну что ж, ступай. Неужто полночь? Полночь. Буфет дрожит, звенит. Тебе с утра? Белым-бело... Бог в помощь... ладно... В помощь. Метель гремит. Товарный мчит во тьму. Буфет дрожит, как лист осенней ночью. Примчался волк и поднял лик к нему. Глядит из туч Латона вместе с дочью. Состав ревет -- верней, один гудок взревел во тьме -- все стадо спит -- и скрежет стоит такой... того гляди, как рог, в пустой буфет громадный буфер врежет. Дрожит графин, дрожит стакан с вином, дрожит пейзаж, сползает на пол веник, дрожит мой стол, дрожит герань с окном, ножи звенят, как горстка мелких денег... А помнишь -- в Орше: точно так же -- ночь. Весна? весна. А мы в депо. Не вспомнил? Буфет открыт -- такой, как здесь, точь-в-точь. Луна горит, и звезды смотрят в Гомель. На стрелке -- кровь. А в небе -- желтый свет: горит луна меж всех созвездий близких. Не грех смешать -- и вот он дал в буфет, и тот повис на двух чугунных дисках. Торец котла глядит своей звездой невесть куда, но только прочь от смерти. Котел погас. Но дым валит густой. (Сама труба нет-нет мелькнет в просвете.) Горит буфет; и буфер влез в огонь, вдвоем с луной дробясь в стекле бутылок. Трещит линоль, и к небу рвется вонь, прожектор бьет сквозь черный стул в затылок. Пылает стол, взметает дым кайму бумажных штор, и тут же скатерть, вторя струе вина, в большой пролом, во тьму сквозь весь пожар бежит, как волны моря. Светлым-светло, глазам смотреть невмочь, как край стекла, залитый светом, блещет. Задев его, снаружи льется ночь, густой рекой беззвучно на пол хлещет. И щель в полу дрожит: сейчас хлебну. Не трусь! Не трусь! Трещат торцы сухие. Салат и сельдь, сверкнув, идут ко дну. Тарелки -- вдрызг, но сельдь в своей стихии. Лишь ценник цел (одна цена, без слов!), торчит из волн (как грот, видавший виды). Иным пловцам руно морских валов втройне длинней, чем шерсть овец Колхиды. И пламя -- в дверь. Но буфер дверь прижал. В окно -- нельзя: оттуда звезды льются. Еще чуть-чуть, и ночь зальет пожар. Столкнув яйцо, огонь вскочил на блюдце. И вплавь, и вплавь, минуя стойку, печь, гребя вдоль них своей растущей тенью к сухой стене, -- но доски дали течь, буфет осел и хлещет наземь темью. Шипит мускат, на волны масло льет. Чугунный брус прижался к желтым стульям. Торец котла своей звездой вперед, Бог весть куда, глядит сквозь бывший пульман. Бегун в песке. Другой бегун -- в леске. Блестящий рельс сплелся с кулисой насмерть. Нельзя разнять. И шток застыл в броске. И тендер сам по грудь зарылся в насыпь. Улисс огня плывет в ночной простор. Кусты чадят. Вокруг трава ослепла: в былую жизнь прожектор луч простер, но в данный миг пред ним лишь горстка пепла. А в нем пейзаж (не так ли жизнь в былом) -- полесский край, опушка в копнах сена, изгиб реки; хоть тут железный лом сейчас блестит сильней излучин Сейма. Былое спит. И сильный луч померк. Отбойный щит в сухой траве простерся. Одна труба взглянуть способна вверх: луна ведет подсчет убыткам ОРСа. Пожарник, спать, и суд линейный, спать! Полесье, спать! Метель пошла тиранить. Чугунный конь бежит по рельсам вспять. Буфет, кряхтя, встает, упершись в память. На стрелке -- гм -- неужто там салат? Нет-нет, взгляни: салат блеснет в тарелке. Инспектор, спать! (А суд линейный рад.) А где же сельдь? Должно быть, вышла к стрелке. На стрелке -- черт, налей еще сюда. Налей еще вон этой, красной. Впрочем, налей вон той, чуть-чуть... ах, там вода. Тогда давай уж красной. Стоп. Не очень. На стрелке -- черт! Как застит свет слеза. Неужто пьян? Нет-нет, послушны ноги... А в небе что? -- Не грех закрыть глаза. Закрыть глаза и вверх свернуть с дороги. Повсюду ночь. Нырнул в пургу откос. Флюгарки спят в своей застывшей жести. Инспектор, прочь! Не суй свой длинный нос. Быстрей вали в постель с портфелем вместе. Инспектор, спать! Ни рук, ни глаз, ни уст -- блестит окно, инспектор дремлет дома. Стакан мой пуст, и вот буфет мой пуст, и сам я пьян, чтоб клясть портфель фантома. Пурга свистит. Зрачок идет ко дну в густой ночи. Нужна ли страсти память? Слезится глаз. Нужна, как ночь огню. Что ж! тем верней во мрак хрусталик канет. Вперед, зрачок. Слезись. Не клюнет сельдь. Леса (слеза) дрожит, и к тонкой жерди стремится дрожь -- и вот трепещет жердь: леса длинна, но вряд ли глубже смерти. Кто клюнул? Смерть? Ответь! Леса кружит, и гнется жердь, как тонкий мост -- вернее: леса кружит, и вот мой мозг дрожит: втянуть сюда иль кануть вслед за нею? Снег, снег летит. Куда все скрылись, мать! Стаканы спят, припав к салфеткам грязным. Лишь печь горит, способна век внимать, раскрыв свой рот, моим словам бессвязным. Гори, гори и слушай песнь мою. И если нет во мне стремленья к мнимым страстям -- возьми ее в струю, в свою струю -- и к небу вместе с дымом. Зрачок на дне. Другой в огне. При мне лишь песнь моя да хлеб на грязной вилке. Гори сильней. Ведь каждый звук в огне бушует так, как некий дух в бутылке. Пусть все мертво. Но здесь, в чужом краю в час поздний, печь, быть может, в час последний, я песнь свою тебе одной пою; метель свистит, и ночь гремит в передней. Пришла зима. Из снежных житниц снег летит в поля, в холмы, в леса, в овраги, на крыши к нам (щедра!), порой -- до стрех скрывает их -- и те белей бумаги. Пришла зима. Исчез под снегом луг. Белым-бело. И видит каждый ворон, как сам Борей впрягся в хрустальный плуг, вослед норд-ост влечет упряжку борон. Греби, греби, свисти, свисти. Шалишь! Ведь это вс?, не правда ль, ветры, прихоть. Ну что взойдет из наших темных крыш? Какой росток из наста пустит Припять? Греби, греби, свисти, свисти, зима. Свисти, Борей, и мчись, норд-ост, меж просек! Труба дымит. Лиса скользит с холма. Овца дрожит. Никто не жнет, не косит. Никто не жнет. Лишь мальчик, сжав снежок, стащив треух, ползет на приступ скрытно. Ура, сугроб! и ядра мечет в бок. Ура, копна! хотя косцов не видно. Греби, греби, свисти, свисти, скрывай от взоров лес, поля, овраги, гумна, заборы, пни, и край земли сливай с чертой небес безумно, нет, бездумно. И пусть -- ни зги, и пусть уж нет дорог меж сел, меж туч, и пусть пурга тиранит. Того гляди, с пути собьется Бог и в поздний час в Полесье к нам нагрянет. Греби, греби, греми, как майский гром. Спеши, спеши попасть в поля разверсты. Греми, греми, раскрой и тот закром, раскрой закром, откуда льются звезды. Раскрой врата -- и слышен зимний скрип, и рваных туч бегут поспешно стаи. Позволь узреть Весы, Стрельца и Рыб, Стрельца и Рыб... и Рыб... Хоть реки стали. Врата скрипят, и смотрит звездный мир на точки изб, что спят в убранстве снежном, и чуть дрожит, хоть месяц дым затмил, свой негатив узрев в пространстве снежном. Пришла зима. Ни рыб, ни мух, ни птиц. Лишь воет волк да зайцы пляшут храбро. Стучит пешня: плотва, встречай сестриц! Поет рожок, чтоб дать мишень кентавру. 1964 -- 1965 -------- На смерть Т. С. Элиота I Он умер в январе, в начале года. Под фонарем стоял мороз у входа. Не успевала показать природа ему своих красот кордебалет. От снега стекла становились у'же. Под фонарем стоял глашатай стужи. На перекрестках замерзали лужи. И дверь он запер на цепочку лет. Наследство дней не упрекнет в банкротстве семейство Муз. При всем своем сиротстве, поэзия основана на сходстве бегущих вдаль однообразных дней. Плеснув в зрачке и растворившись в лимфе, она сродни лишь эолийской нимфе, как друг Нарцисс. Но в календарной рифме она другим наверняка видней. Без злых гримас, без помышленья злого, из всех щедрот Большого Каталога смерть выбирает не красоты слога, а неизменно самого певца. Ей не нужны поля и перелески, моря во всем великолепном блеске; она щедра, на небольшом отрезке себе позволив накоплять сердца. На пустырях уже пылали елки, и выметались за порог осколки, и водворялись ангелы на полке. Католик, он дожил до Рождества. Но, словно море в шумный час прилива, за волнолом плеснувши, справедливо назад вбирает волны, торопливо от своего ушел он торжества. Уже не Бог, а только Время, Время зовет его. И молодое племя огромных волн его движенья бремя на самый край цветущей бахромы легко возносит и, простившись, бьется о край земли, в избытке сил смеется. И январем его залив вдается в ту сушу дней, где остаемся мы. II Читающие в лицах, маги, где вы? Сюда! И поддержите ореол: Две скорбные фигуры смотрят в пол. Они поют. Как схожи их напевы! Две девы -- и нельзя сказать, что девы. Не страсть, а боль определяет пол. Одна похожа на Адама впол- оборота, но прическа -- Евы. Склоняя лица сонные свои, Америка, где он родился, и -- и Англия, где умер он, унылы, стоят по сторонам его могилы. И туч плывут по небу корабли. Но каждая могила -- край земли. III Аполлон, сними венок, положи его у ног Элиота, как предел для бессмертья в мире тел. Шум шагов и лиры звук будет помнить лес вокруг. Будет памяти служить только то, что будет жить. Будет помнить лес и дол. Будет помнить сам Эол. Будет помнить каждый злак, как хотел Гораций Флакк. Томас Стерн, не бойся коз. Безопасен сенокос. Память, если не гранит, одуванчик сохранит. Так любовь уходит прочь, навсегда, в чужую ночь, прерывая крик, слова, став незримой, хоть жива. Ты ушел к другим, но мы называем царством тьмы этот край, который скрыт. Это ревность так велит. Будет помнить лес и луг. Будет помнить вс? вокруг. Словно тело -- мир не пуст! -- помнит ласку рук и уст. 12 января 1965 -------- 1 января 1965 года Волхвы забудут адрес твой. Не будет звезд над головой. И только ветра сиплый вой расслышишь ты, как встарь. Ты сбросишь тень с усталых плеч, задув свечу, пред тем как лечь. Поскольку больше дней, чем свеч сулит нам календарь. Что это? Грусть? Возможно, грусть. Напев, знакомый наизусть. Он повторяется. И пусть. Пусть повторится впредь. Пусть он звучит и в смертный час, как благодарность уст и глаз тому, что заставляет нас порою вдаль смотреть. И молча глядя в потолок, поскольку явно пуст чулок, поймешь, что скупость -- лишь залог того, что слишком стар. Что поздно верить чудесам. И, взгляд подняв свой к небесам, ты вдруг почувствуешь, что сам -- чистосердечный дар. январь 1965 -------- Без фонаря В ночи, когда ты смотришь из окна и знаешь, как дал?ко до весны, привычным очертаньям валуна не ближе до присутствия сосны. С невидимой улыбкой хитреца сквозь зубы ты продергиваешь нить, чтоб пальцы (или мускулы лица) в своем существованьи убедить. И сердце что-то екает в груди, напуганное страшной тишиной пространства, что чернеет впереди не менее, чем сумрак за спиной. январь -- февраль 1965 -------- x x x Т. Р. Из ваших глаз пустившись в дальний путь, все норовлю -- воистину вдали! -- увидеть вас, хотя назад взглянуть мешает закругление земли. Нет, выпуклость холмов невелика. Но тут и обрывается пучок, сбегающий с хрустального станка от Ариадны, вкравшейся в зрачок. И, стало быть, вот так-то, вдалеке, обрывок милый сжав в своей руке, бреду вперед. Должно быть, не судьба нам свидеться -- и их соединить, хотя мой путь, верней, моя тропа сужается и переходит в нить. январь -- февраль 1965 -------- Март Дни удлиняются. Ночи становятся все короче. Нужда в языке свечи на глазах убывает, все быстрей остывают на заре кирпичи. И от снега до боли дни бескрайней, чем поле без межи. И уже ни к высокому слогу, ни к пространству, ни к Богу не прибиться душе. И не видит предела своим движениям тело. Только изгородь сна делит эти угодья ради их плодородья. Так приходит весна. март 1965, Норенская -------- Менуэт (Набросок) Прошла среда и наступил четверг, стоит в углу мимозы фейерверк, и по столу рассыпаны колонны моих элегий, свернутых в рулоны. Бежит рекой перед глазами время, и ветер пальцы запускает в темя, и в ошую уже видней не более, чем в одесную, дней. Холодный март овладевает лесом. Свеча на стены смотрит с интересом. И табурет сливается с постелью. И город выколот из глаз метелью. апрель 1965 -------- x x x Моя свеча, бросая тусклый свет, в твой новый мир осветит бездорожье. А тень моя, перекрывая след, там, за спиной, уходит в царство Божье. И где б ни лег твой путь: в лесах, меж туч -- везде живой огонь тебя окликнет. Чем дальше ты уйдешь -- тем дальше луч, тем дальше луч и тень твоя проникнет! Пусть далека, пусть даже не видна, пусть изменив -- назло стихам-приметам, -- но будешь ты всегда озарена пусть слабым, но неповторимым светом. Пусть гаснет пламя! Пусть смертельный сон огонь предпочитает запустенью. Но новый мир твой будет потрясен лицом во тьме и лучезарной тенью. до 1 мая 1965 -------- Ex ponto (Последнее письмо Овидия в Рим) Тебе, чьи миловидные черты должно быть не страшатся увяданья, в мой Рим, не изменившийся, как ты, со времени последнего свиданья, пишу я с моря. С моря. Корабли сюда стремятся после непогоды, чтоб подтвердить, что это край земли. И в трюмах их не отыскать свободы. до 1 мая 1965 -------- Пророчество М. Б. Мы будем жить с тобой на берегу, отгородившись высоченной дамбой от континента, в небольшом кругу, сооруженном самодельной лампой. Мы будем в карты воевать с тобой и слушать, как безумствует прибой, покашливать, вздыхая неприметно, при слишком сильных дуновеньях ветра. Я буду стар, а ты -- ты молода. Но выйдет так, как учат пионеры, что счет пойдет на дни -- не на года, -- оставшиеся нам до новой эры. В Голландии своей наоборот мы разведем с тобою огород и будем устриц жарить за порогом и солнечным питаться осьминогом. Пускай шумит над огурцами дождь, мы загорим с тобой по-эскимосски, и с нежностью ты пальцем проведешь по девственной, нетронутой полоске. Я на ключицу в зеркало взгляну и обнаружу за спиной волну и старый гейгер в оловянной рамке на выцветшей и пропотевшей лямке. Придет зима, безжалостно крутя осоку нашей кровли деревянной. И если мы произведем дитя, то назовем Андреем или Анной. Чтоб, к сморщенному личику привит, не позабыт был русский алфавит, чей первый звук от выдоха продлится и, стало быть, в грядущем утвердится. Мы будем в карты воевать, и вот нас вместе с козырями отнесет от берега извилистость отлива. И наш ребенок будет молчаливо смотреть, не понимая ничего, как мотылек колотится о лампу, когда настанет время для него обратно перебраться через дамбу. 1 мая 1965 -------- x x x "Камерная музыка". 5 Ночь. Камера. Волчок хуярит прямо мне в зрачок. Прихлебывает чай дежурный. И сам себе кажусь я урной, куда судьба сгребает мусор, куда плюется каждый мусор. Колючей проволоки лира маячит позади сортира. Болото всасывает склон. И часовой на фоне неба вполне напоминает Феба. Куда забрел ты, Апполон! 24 мая 1965, КПЗ -------- x x x Маятник о двух ногах в кирзовых сапогах, тикающий в избе при ходьбе. Вытянуто, как яйцо, белеет лицо вроде белой тарелки, лишенное стрелки. В ящике из тишины, от стены до стены, в полумраке. Впервой вниз головой. Памятник самому себе, одному, не всадник с копьем, не обелиск -- вверх острием диск. май 1965 -------- x x x В деревне Бог живет не по углам, как думают насмешники, а всюду. Он освящает кровлю и посуду и честно двери делит пополам. В деревне он -- в избытке. В чугуне он варит по субботам чечевицу, приплясывает сонно на огне, подмигивает мне, как очевидцу. Он изгороди ставит. Выдает девицу за лесничего. И в шутку устраивает вечный недолет объездчику, стреляющему в утку. Возможность же все это наблюдать, к осеннему прислушиваясь свисту, единственная, в общем, благодать, доступная в деревне атеисту. 6 июня 1965 * Датировано 1964 в SP. -- С. В. -------- x x x Колокольчик звенит -- предупреждает мужчину не пропустить годовщину. Одуванчик в зенит задирает головку беззаботную -- в ней больше мыслей, чем дней. Выбегает на бровку придорожную в срок ромашка -- неточный, одноразовый, срочный пророк. Пестрота полевых злаков пользует грудь от удушья. Кашка, сумка пастушья от любых болевых ощущений зрачок в одночасье готовы избавить. Жизнь, дружок, не изба ведь. Но об этом молчок, чтоб другим не во вред (всюду уши: и справа, и слева). Лишь пучку курослепа доверяешь секрет. Колокольчик дрожит под пчелою из улья на исходе июля. В тишине дребезжит горох-самострел. Расширяется поле от обидной неволи. Я на год постарел и в костюме шута от жестокости многоочитой хоронюсь под защитой травяного щита. 21 июля 1965 -------- Июль. Сенокос Всю ночь бесшумно, на один вершок, растет трава. Стрекочет, как движок, всю ночь кузнечик где-то в борозде. Бредет рябина от звезды к звезде. Спят за рекой в тумане три косца. Всю ночь согласно бьются их сердца. Они разжали руки в тишине и от звезды к звезде бредут во сне. июль 1965 -------- x x x Сбегают капли по стеклу как по лицу. Смотри, как взад-вперед, от стен к столу брожу внутри. Внутри. Дрожит фитиль. Стекает воск. И отблеск слаб, размыт. Вот так во мне трепещет мозг, покуда дождь шумит. лето 1965 -------- x x x Как славно вечером в избе, запутавшись в своей судьбе, отбросить мысли о себе и, притворясь, что спишь, забыть о мире сволочном и слушать в сумраке ночном, как в позвоночнике печном разбушевалась мышь. Как славно вечером собрать листки в случайную тетрадь и знать, что некому соврать: "низвергнут!", "вознесен!". Столпотворению причин и содержательных мужчин предпочитая треск лучин и мышеловки сон. С весны не топлено, и мне в заплесневелой тишине быстрей закутаться в кашне, чем сердце обнажить. Ни своенравный педагог, ни группа ангелов, ни Бог, перешагнув через порог нас не научат жить. август -- сентябрь 1965 -------- Курс акций О как мне мил кольцеобразный дым! Отсутствие заботы, власти. Какое поощренье грусти. Я полюбил свой деревянный дом. Закат ласкает табуретку, печь, зажавшие окурок пальцы. И синий дым нанизывает кольца на яркий безымянный луч. За что нас любят? За богатство, за глаза и за избыток мощи. А я люблю безжизненные вещи за кружевные очертанья их. Одушевленный мир не мой кумир. Недвижимость -- она ничем не хуже. Особенно, когда она похожа на движимость. Не правда ли, Амур, когда табачный дым вступает в брак, барак приобретает сходство с храмом. Но не понять невесте в платье скромном, куда стремится будущий супруг. август -- сентябрь 1965 * В сб. ФВ без заглавия, датировано 1965 -- 1967. -- С. В. -------- Одной поэтессе Я заражен нормальным классицизмом. А вы, мой друг, заражены сарказмом. Конечно, просто сделаться капризным, по ведомству акцизному служа. К тому ж, вы звали этот век железным. Но я не думал, говоря о разном, что, зараженный классицизмом трезвым, я сам гулял по острию ножа. Теперь конец моей и вашей дружбе. Зато -- начало многолетней тяжбе. Теперь и вам продвинуться по службе мешает Бахус, но никто другой. Я оставляю эту ниву тем же, каким взошел я на нее. Но так же я затвердел, как Геркуланум в пемзе. И я для вас не шевельну рукой. Оставим счеты. Я давно в неволе. Картофель ем и сплю на сеновале. Могу прибавить, что теперь на воре уже не шапка -- лысина горит. Я эпигон и попугай. Не вы ли жизнь попугая от себя скрывали? Когда мне вышли от закона "вилы", я вашим прорицаньем был согрет. Служенье Муз чего-то там не терпит. Зато само обычно так торопит, что по рукам бежит священный трепет, и несомненна близость Божества. Один певец подготовляет рапорт, другой рождает приглушенный ропот, а третий знает, что он сам -- лишь рупор, и он срывает все цветы родства. И скажет смерть, что не поспеть сарказму за силой жизни. Проницая призму, способен он лишь увеличить плазму. Ему, увы, не озарить ядра. И вот, столь долго состоя при Музах, я отдал предпочтенье классицизму, хоть я и мог, как старец в Сиракузах, взирать на мир из глубины ведра. Оставим счеты. Вероятно, слабость. Я, предвкушая ваш сарказм и радость, в своей глуши благословляю разность: жужжанье ослепительной осы в простой ромашке вызывает робость. Я сознаю, что предо мною пропасть. И крутится сознание, как лопасть вокруг своей негнущейся оси. Сапожник строит сапоги. Пирожник сооружает крендель. Чернокнижник листает толстый фолиант. А грешник усугубляет, что ни день, грехи. Влекут дельфины по волнам треножник, и Аполлон обозревает ближних -- в конечном счете, безгранично внешних. Шумят леса, и небеса глухи. Уж скоро осень. Школьные тетради лежат в портфелях. Чаровницы, вроде вас, по утрам укладывают пряди в большой пучок, готовясь к холодам. Я вспоминаю эпизод в Тавриде, наш обоюдный интерес к природе, всегда в ее дикорастущем виде, и удивляюсь, и грущу, мадам. август -- сентябрь 1965, Норенская -------- Два часа в резервуаре Мне скучно, бес... А. С. Пушкин I Я есть антифашист и антифауст. Их либе жизнь и обожаю хаос. Их бин хотеть, геноссе официрен, дем цайт цум Фауст коротко шпацирен. II Но подчиняясь польской пропаганде, он в Кракове грустил о фатерланде, мечтал о философском диаманте и сомневался в собственном таланте. Он поднимал платочки женщин с пола. Он горячился по вопросам пола. Играл в команде факультета в поло. Он изучал картежный катехизис и познавал картезианства сладость. Потом полез в артезианский кладезь эгоцентризма. Боевая хитрость, которой отличался Клаузевиц, была ему, должно быть, незнакома, поскольку фатер был краснодеревец. Цумбайшпиль, бушевала глаукома, чума, холера унд туберкул?зен. Он защищался шварце папиросен. Его влекли цыгане или мавры. Потом он был помазан в бакалавры. Потом снискал лиценциата лавры и пел студентам: "Кембрий... динозавры..." Немецкий человек. Немецкий ум. Тем более, когито эрго сум. Германия, конечно, юбер аллес. (В ушах звучит знакомый венский вальс.) Он с Краковом простился без надрыва и покатил на дрожках торопливо за кафедрой и честной кружкой пива. III Сверкает в тучах месяц-молодчина. Огромный фолиант. Над ним -- мужчина. Чернеет меж густых бровей морщина. В глазах -- арабских кружев чертовщина. В руке дрожит кордовский черный грифель, в углу -- его рассматривает в профиль арабский представитель Меф-ибн-Стофель. Пылают свечи. Мышь скребет под шкафом. "Герр доктор, полночь". "Яволь, шлафен, шлафен". Две черных пасти произносят: "мяу". Неслышно с кухни входит идиш фрау. В руках ее шипит омлет со шпеком. Герр доктор чертит адрес на конверте: "Готт штрафе Ингланд, Лондон, Франсис Бекон". Приходят и уходят мысли, черти. Приходят и уходят гости, годы... Потом не вспомнить платья, слов, погоды. Так проходили годы шито-крыто. Он знал арабский, но не знал санскрита. И с опозданьем, гей, была открыта им айне кляйне фройляйн Маргарита. Тогда он написал в Каир депешу, в которой отказал он черту душу. Приехал Меф, и он переоделся. Он в зеркало взглянул и убедился, что навсегда теперь переродился. Он взял букет и в будуар девицы отправился. Унд вени, види, вици. IV Их либе ясность. Я. Их либе точность. Их бин просить не видеть здесь порочность. Ви намекайт, что он любил цветочниц. Их понимайт, что даст ист ганце срочность. Но эта сделка махт дер гроссе минус. Ди тойчно шпрахе, махт дер гроссе синус: душа и сердце найн гехапт на вынос. От человека, аллес, ждать напрасно: "Остановись, мгновенье, ты прекрасно". Меж нами дьявол бродит ежечасно и поминутно этой фразы ждет. Однако, человек, майн либе геррен, настолько в сильных чувствах неуверен, что поминутно лжет, как сивый мерин, но, словно Г?те, маху не дает. Унд гроссер дихтер Г?те дал описку, чем весь сюжет подверг а ганце риску. И Томас Манн сгубил свою подписку, а шер Гуно смутил свою артистку. Искусство есть искусство есть искусство... Но лучше петь в раю, чем врать в концерте. Ди Кунст гехапт потребность в правде чувства. В конце концов, он мог бояться смерти. Он точно знал, откуда взялись черти. Он съел дер дог в Ибн-Сине и в Галене. Он мог дас вассер осушить в колене. И возраст мог он указать в полене. Он знал, куда уходят звезд дороги. Но доктор Фауст нихц не знал о Боге. V Есть мистика. Есть вера. Есть Господь. Есть разница меж них. И есть единство. Одним вредит, других спасает плоть. Неверье -- слепота, а чаще -- свинство. Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх. Однако, интерес у всех различен. Бог органичен. Да. А человек? А человек, должно быть, ограничен. У человека есть свой потолок, держащийся вообще не слишком твердо. Но в сердце льстец отыщет уголок, и жизнь уже видна не дальше черта. Таков был доктор Фауст. Таковы Марло и Г?те, Томас Манн и масса певцов, интеллигентов унд, увы, читателей в среде другого класса. Один поток сметает их следы, их колбы -- доннерветтер! -- мысли, узы... И дай им Бог успеть спросить: "Куды?!" -- и услыхать, что вслед им крикнут Музы. А честный немец сам дер вег цурюк, не станет ждать, когда его попросят. Он вальтер достает из теплых брюк и навсегда уходит в вальтер-клозет. VI Фройляйн, скажите: вас ист дас "инкубус"? Инкубус дас ист айне кляйне глобус. Нох гроссер дихтер Г?те задал ребус. Унд ивиковы злые журавли, из веймарского выпорхнув тумана, ключ выхватили прямо из кармана. И не спасла нас зоркость Эккермана. И мы теперь, матрозен, на мели. Есть истинно духовные задачи. А мистика есть признак неудачи в попытке с ними справиться. Иначе, их бин, не стоит это толковать. Цумбайшпиль, потолок -- предверье крыши. Поэмой больше, человеком -- ницше. Я вспоминаю Богоматерь в нише, обильный фриштик, поданный в кровать. Опять зептембер. Скука. Полнолунье. В ногах мурлычет серая колдунья. А под подушку положил колун я... Сейчас бы шнапсу... это... апгемахт. Яволь. Зептембер. Портится характер. Буксует в поле тарахтящий трактор. Их либе жизнь и "Ф?лькиш Беобахтер". Гут нахт, майн либе геррен. Я. Гут нахт. 8 сентября 1965, Норенская * Краткий немецко-русский словарь к стихотворению; указаны также не немецкие слова и выражения. -- С. В. a ganze -- (искаж.), здесь: больша'я (срочность) abgemacht -- решено alles -- все cher -- дорогой (франц.) cogito, ergo sum -- я мыслю, значит, я существую (лат.) das ist ganze -- это целая das Wasser -- вода dem Zeit -- времени (искаж.) der grosse -- большой der Weg zurueck -- обратный путь die Kunst -- искусство Dog -- собака (англ.) Donnerwetter -- ч?рт возьми (устар. проклятие) eine kleine -- маленькая Fraeulein -- девушка Fruestueck -- завтрак gehabt -- имеет Genosse -- товарищ Gott strafe England -- Боже, покарай Англию grosser Dichter -- великий поэт gute Nacht, meine liebe Herren -- спокойной ночи, господа ich (bin) -- я (есть) ich liebe -- я люблю ja -- да jawohl -- да, ладно juedisch -- еврейский macht -- делает Matrosen -- матросы nein gehabt -- не имеет (искаж.) nichts -- ничего Ofizieren -- офицеры schlafen -- спать schwarze -- черные September -- сентябрь spazieren -- прогуливаться Sprache -- язык (речь) ueber alles -- превыше всего und -- и Vater -- отец Vaterland -- отечество veni, vidi, vici -- приш?л, увидел, победил (лат.) "Voelkisch Beobachter" -- немецкая газета "Народное обозрение" was ist das -- что' это zum Faust -- к Фаусту zum Beispiel -- например -------- Под занавес А. А. Ахматовой Номинально пустынник, но в душе -- скандалист, отдает за полтинник -- за оранжевый лист -- свои струпья и репья, все вериги -- вразвес, -- деревушки отрепья, благолепье небес. Отыскав свою чашу, он, не чувствуя ног, устремляется в чащу, словно в шумный шинок, и потом, с разговенья, там горланит в глуши, обретая забвенье и спасенье души. На последнее злато прикупив синевы, осень в пятнах заката песнопевца листвы учит щедрой разлуке. Но тому -- благодать -- лишь чужбину за звуки, а не жизнь покидать. 20 сентября 1965 -------- x x x Не тишина -- немота. Усталость и ломота: голова, голова болит. Ветер в листве. Ветер волосы шевелит на больной голове. Пой же, поэт, новой зимы приход. Без ревности, без боли, пой на ходу, ибо время в обрез, белизну, наготу. Пой же, поэт, тело зимы, коль нет другого в избе. Зима мила и бела. Но нельзя догола раздеваться тебе. октябрь -- ноябрь 1965 -------- x x x В канаве гусь, как стереотруба, и жаворонок в тучах, как орел, над барвинком в лесу, как ореол, раздвоенная заячья губа. Цветами яркими балкон заставь и поливать их молоком заставь сестренку или брата. Как хорошо нам жить вдвоем, мне -- растворяться в голосе твоем, тебе -- в моей ладони растворяться, дверями друг от друга притворяться, чревовещать, скучать, молчать при воре, по воскресеньям церковь навещать, священника встречать в притворе. 1965 -------- Зимним вечером на сеновале Снег сено запорошил сквозь щели под потолком. Я сено разворошил и встретился с мотыльком. Мотылек, мотылек, от смерти себя сберег, забравшись на сеновал. Выжил, зазимовал. Выбрался и глядит, как "летучая мышь" чадит, как ярко освещена бревенчатая стена. Приблизив его к лицу, я вижу его пыльцу отчетливей, чем огонь, чем собственную ладонь. Среди вечерней мглы мы тут совсем одни. И пальцы мои теплы, как июльские дни. 1965 -------- x x x 1 Мужчина, засыпающий один, ведет себя как женщина. А стол ведет себя при этом как мужчина. Лишь Муза нарушает карантин и как бы устанавливает пол присутствующих. В этом и причина ее визитов в поздние часы на снежные Суворовские дачи в районе приполярной полосы. Но это лишь призыв к самоотдаче. 2 Умеющий любить, умеет ждать и призракам он воли не дает. Он рано по утрам встает. Он мог бы и попозже встать, но это не по правилам. Встает он с петухами. Призрак задает от петуха, конечно, деру. Дать его легко от петуха. И ждать он начинает. Корму задает кобыле. Отправляется достать воды, чтобы телятам дать. Дрова курочит. И, конечно, ждет. Он мог бы и попозже встать. Но это ему призрак не дает разлеживаться. И петух дает приказ ему от сна восстать. Он из колодца воду достает. Кто напоит, не захоти он встать. И призрак исчезает. Но под стать ему день ожиданья настает. Он ждет, поскольку он умеет ждать. Вернее, потому что он встает. Так, видимо, приказывая встать, знать о себе любовь ему дает. Он ждет не потому, что должен встать чтоб ждать, а потому, что он дает любить всему, что в нем встает, когда уж невозможно ждать. 3 Мужчина, засыпающий один, умеет ждать. Да что и говорить. Он пятерней исследует колтуны. С летучей мышью, словно Аладдин, бредет в гумно он, чтоб зерно закрыть. Витийствует с пипеткою фортуны из-за какой-то капли битый час. Да мало ли занятий. Отродясь не знал он скуки. В детстве иногда подсчитывал он птичек на заборе. Теперь он (о не бойся, не года) -- теперь шаги считает, пальцы рук, монетки в рукавице, а вокруг снежок кружится, склонный к Терпсихоре. Вот так он ждет. Вот так он терпит. А? Не слышу: кто-то слабо возражает? Нет, Муз он отродясь не обижает. Он просто шутит. Шутки не беда. На шутки тоже требуется время. Пока состришь, пока произнесешь, пока дойдет. Да и в самой системе, в системе звука часики найдешь. Они беззвучны. Тем-то и хорош звук речи для него. Лишь ветра вой барьер одолевает звуковой. Умеющий любить, он, бросив кнут, умеет ждать, когда глаза моргнут, и говорить на языке минут. Вот так он говорит со сквозняком. Умеющий любить на циферблат с теченьем дней не только языком становится похож, но, в аккурат как под стеклом, глаза под козырьком. По сути дела взгляд его живой отверстие пружины часовой. Заря рывком из грязноватых туч к его глазам вытаскивает ключ. И мозг, сжимаясь, гонит по лицу гримасу боли -- впрямь по образцу секундной стрелки. Судя по глазам, себя он останавливает сам, старея не по дням, а по часам. 4 Влюбленность, ты похожа на пожар. А ревность -- на не знающего где горит и равнодушного к воде брандмейстера. И он, как Абеляр, карабкается, собственно, в огонь. Отважно не щадя своих погон, в дыму и, так сказать, без озарений. Но эта вертикальность устремлений, о ревность, говорю тебе, увы, сродни -- и продолжение -- любви, когда вот так же, не щадя погон, и с тем же равнодушием к судьбе забрасываешь лютню на балкон, чтоб Мурзиком взобраться по трубе. Высокие деревья высоки без посторонней помощи. Деревья не станут с ним и сравнивать свой рост. Зима, конечно, серебрит виски, морозный кислород бушует в плевре, скворешни отбиваются от звезд, а он -- от мыслей. Шевелится сук, который оседлал он. Тот же звук -- скрипучий -- издают ворота. И застывает он вполоборота к своей деревне, остальную часть себя вверяет темноте и снегу, невидимому лесу, бегу дороги, предает во власть Пространства. Обретают десны способность переплюнуть сосны. Ты, ревность, только выше этажом. А пламя рвется за пределы крыши. И это -- нежность. И гораздо выше. Ей только небо служит рубежом. А выше страсть, что смотрит с высоты бескрайней, на пылающее зданье. Оно уже со временем на ты. А выше только боль и ожиданье. И дни -- внизу, и ночи, и звезда. Все смешано. И, видно, навсегда. Под временем... Так мастер этикета, умея ждать, он (бес его язви) венчает иерархию любви блестящей пирамидою Брегета. Поет в хлеву по-зимнему петух. И он сжимает веки все плотнее. Когда-нибудь ему изменит слух иль просто Дух окажется сильнее. Он не услышит кукареку, нет, и милый призрак не уйдет. Рассвет наступит. Но на этот раз он не захочет просыпаться. Глаз не станет протирать. Вдвоем навеки, они уж будут далеки от мест, где вьется снег и замерзают реки. 1965 -------- Неоконченный отрывок В стропилах воздух ухает, как сыч. Скрипит ольха у дальнего колодца. Бегущий лес пытается настичь бегущие поля. И удается порой березам вырваться вперед и вклиниться в позиции озимых шеренгой или попросту вразброд, особенно на склоне и в низинах. Но озими, величия полны, спасаясь от лесного гарнизона, готовы превратиться в валуны, как нимфы из побасенок Назона. Эгей, эгей! Холмистый край, ответь, к кому здесь лучше присоединиться? К погоне, за которую медведь? К бегущим, за которых медуница? В ответ -- рванье сырой галиматьи ольшаника с водою в голенищах да взвизгиванья чибиса -- судьи осенних состязаний среди нищих. 1965, Норенская -------- Осень в Норенской Мы возвращаемся с поля. Ветер гремит перев?рнутыми колоколами в?дер, коверкает голые прутья ветел, бросает землю на валуны. Лошади бьются среди оглобель черными корзинами вздутых р?бер, обращают оскаленный профиль к ржавому зубью бороны. Ветер сучит замерзший щавель, пучит платки и косынки, шарит в льняных подолах старух, превращает их в тряпичные кочаны. Харкая, кашляя, глядя долу, словно ножницами по подолу, бабы стригут сапогами к дому, рвутся на свои топчаны. В складках мелькают резинки ножниц. Зрачки слезятся виденьем рожиц, гонимых ветром в глаза колхозниц, как ливень гонит подобья лиц в голые ст?кла. Под боронами борозды разбегаются пред валунами. Ветер расшвыривает над волнами рыхлого поля кулигу птиц. Эти виденья -- последний признак внутренней жизни, которой близок всякий возникший снаружи призрак, если его не спугнет вконец благовест ступицы, лязг тележный, вниз головой в колее колесной перевернувшийся мир телесный, реющий в тучах живой скворец. Небо темней; не глаза, но грабли первыми видят сырые кровли, вырисовывающиеся на гребне холма -- вернее, бугра вдали. Три версты еще будет с лишним. Дождь панует в просторе нищем, и липнут к кирзовым голенищам бурые комья родной земли. 1965 * Датировано по переводу в PS. -- С. В. -------- Песенка Пришла весна. Наконец в деревне у нас кузнец. На нем литовский пиджак и армейский кушак. Новый кузнец у нас по имени Альгердас. Он в кузнице ест и пьет и подковы кует. Он носит, увы, кольцо. Но делят усы лицо, словно военный шрам, пополам, пополам. Он в кузнице ест и спит. И видит во сне копыт виноградную гроздь, и видит во сне он гвоздь. Кузнец, он дружит с огнем. Приятно думать о нем и смотреть ему вслед девушке в двадцать лет! 1965, Норенская -------- Песенка о свободе Булату Окуджаве Ах, свобода, ах, свобода. Ты -- пятое время года. Ты -- листик на ветке ели. Ты -- восьмой день недели. Ах, свобода, ах, свобода. У меня одна забота: почему на свете нет завода, где бы делалась свобода? Даже если, как считал ученый, ее делают из буквы черной, не хватает нам бумаги белой. Нет свободы, как ее ни делай. Почему летает в небе птичка? У нее, наверно, есть привычка. Почему на свете нет завода, где бы делалась свобода? Даже если, как считал философ, ее делают из нас, отбросов, не хватает равенства и братства, чтобы в камере одной собраться. Почему не тонет в море рыбка? Может быть, произошла ошибка? Отчего, что птичке с рыбкой можно, для простого человека сложно? Ах, свобода, ах, свобода. На тебя не наступает мода. В чем гуляли мы и в чем сидели, мы бы сняли и тебя надели. Почему у дождевой у тучки есть куда податься от могучей кучки? Почему на свете нет завода, где бы делалась свобода? Ах, свобода, ах, свобода. У тебя своя погода. У тебя -- капризный климат. Ты наступишь, но тебя не примут. 1965 Послесловие к стихотворению Осенью 1990 г. готовилась в Москве телепередача с названием "Браво-90", куда пригласили Бродского. В Москву поехать он не захотел. Я тогда снял видеофильм с ним (в Швеции, где он в то время находился), которое показал в телепередаче, куда пригласили и меня. Была также приглашена моя жена Е. С. Янгфельдт-Якубович -- исполнять песни на стихи русских поэтов. Узнав об этом, Иосиф вдруг сказал: "Подождите, у меня есть что-то для вас" -- и пошел за портфелем (это все происходило у нас дома). Со словами: "Вот это вы можете положить на музыку" он дал ей авторскую машинопись стихотворения "Песенка о Свободе", написанного в 1965 г. и посвященного Булату Окуджаве. Положенная на музыку моей женой, "Песенка" была впервые исполнена ею в программе "Браво-90", показанной в начале 1991 г., но, по-видимому, нигде не напечатана. Жена много говорила с Иосифом о песне, о том, какое значение имеют для нее стихи, положенные на музыку. Но она никогда не задавалась целью петь Бродского, зная, что другого просодического выражения, чем собственное, он не признает -- он очень не любил, когда актеры читают или поют его вещи. Тем не менее мелодию "Песни" она сочинила -- очевидно, поэт счел, что именно это стихотворение, с его балладным настроем, подходит для такой жанровой метаморфозы. Бенгт Янгфельдт * Стихотворение отсутствует в СИБ; текст и послесловие по журналу "Звезда". -- С. В. -------- x x x Пустые, перевернутые лодки похожи на солдатские пилотки и думать заставляют о войне, приковывая зрение к волне. Хотя они -- по-своему -- лишь эхо частей, не развивающих успеха, того десятибалльного ура, что шлюпку опрокинуло вчера. 1965, Норенская -------- Стансы Китаец так походит на китайца, как заяц -- на другого зайца. Они настолько на одно лицо, что кажется: одно яйцо снесла для них старушка-китаянка, а может быть -- кукушка-коноплянка. Цветок походит на другой цветок. Так ноготок похож на ноготок. И василек похож на василек. По Менделю не только стебелек, но даже и сама пыльца не исключает одного лица. И много-много дней уже подряд мы, не желая напрягать свой взгляд в эпоху авторучек и ракет, так получаем нацию, букет. Нет ценности у глаза пионерской и пристальности селекционерской. Когда дракон чешуйчатый с коня Егория -- в том случае, меня сразит, и, полагаю, навсегда перевернет икону -- и когда в гробу лежать я буду, одинок, то не цветы увижу, а венок. Желая деве сделать впечатленье, цветочных чашечек дарю скопленье, предпочитая исключенью -- массу. Вот так мы в разум поселяем расу, на расстояние -- увы -- желтка опасность удаляя от белка. Весь день брожу я в пожелтевшей роще и нахожу предел китайской мощи не в белизне, что поджидает осень, а в сень ступив вечнозеленых сосен. И как бы жизни выхожу за грань. "Поставь в ту вазу с цаплями герань!" 1965 -------- Феликс Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик. А. С. Пушкин (из Катулла) I Дитя любви, он знает толк в любви. Его осведомленность просто чудо. Должно быть, это у него в крови. Он знает лучше нашего, откуда он взялся. И приходится смотреть в окошко, втолковать ему пытаясь все таинство, и, Господи, краснеть. Его уж не устраивают аист, собачки, птички... Брем ему не враг, но чем он посодействует? Ведь нечем. Не то чтобы в его писаньях мрак. Но этот мальчик слишком... человечен. Он презирает бремовский мирок. Скорее -- притворяясь удивленным (в чем можно видеть творчества залог), он склонен рыться в неодушевленном. Белье горит в глазах его огнем, диван его приковывает к пятнам. Он назван в честь Дзержинского, и в нем воистину исследователь спрятан. И, спрашивая, знает он ответ. Обмолвки, препинания, смятенье нужны ему, как цезий для ракет, чтоб вырваться за скобки тяготенья. Он не палач. Он врачеватель. Но избавив нас от правды и боязни, он там нас оставляет, где темно. И это хуже высылки и казни. Он просто покидает нас, в тупик поставив, отправляя в дальний угол, как внуков расшалившихся старик, и яростно кидается на кукол. И те врача признать в нем в тот же миг готовы под воздействием иголок, когда б не расковыривал он их, как самый настоящий археолог. Но будущее, в сущности, во мгле. Его-то уж во мгле, по крайней мере. И если мы сегодня на земле, то он уже, конечно, в стратосфере. В абстракциях прокладывая путь, он щупает подвязки осторожно. При нем опасно лямку подтянуть, а уж чулок поправить -- невозможно, Он тут как тут. Глаза его горят (как некие скопления туманных планет, чьи существа не говорят), а руки, это главное, в карманах. И самая далекая звезда видна ему на дне его колодца. А что с ним будет, Господи, когда до средств он превентивных доберется! Гагарин -- не иначе. И стакан придавливает к стенке он соседской. Там спальня. Межпланетный ураган бушует в опрокинувшейся детской. И слыша, как отец его, смеясь, на матушке расстегивает лифчик, он, нареченный Феликсом, трясясь, бормочет в исступлении: "Счастливчик". Да, дети только дети. Пусть азарт подхлестнут приближающимся мартом... Однако авангард есть авангард, и мы когда-то были авангардом. Теперь мы остаемся позади, и это, понимаешь, неприятно -- не то что эти зубы в бигуди, растерзанные трусики и пятна. Все это ерунда. Но далеко ль уйдет он в познавании украдкой? Вот, например, герань, желтофиоль ему уже не кажутся загадкой. Да, книги, -- те его ошеломят. Все Жанны эти, Вертеры, Эмили... Но все ж они -- не плоть, не аромат. Надолго ль нас они ошеломили? Они нам были, более всего, лишь средством достижения успеха. Порою -- подтвержденьем. Для него они уже, по-моему, лишь эхо. К чему ему и всадница, и конь, и сумрачные скачки по оврагу? Тому, в ком разгорается огонь, уж лучше не подсовывать бумагу. Представь себе иронию, когда какой-нибудь отъявленный Ромео все проиграет Феликсу. Беда! А просто обращался неумело с ундиной белолицей -- рикошет убийственный стрелков макулатуры. И вот тебе, пожалуйста -- сюжет! И может быть, вторые Диоскуры. А может, это -- живопись. Вопрос некстати, молвишь, заданный. Некстати ль? Знаток любви, исследователь поз и сам изобретатель -- испытатель, допустим, положения -- бутон на клумбе; и расчеты интервала, в цветении подобранного в тон пружинистою клумбой покрывала. Не живопись? На клумбе с бахромой. Подрамник в белоснежности упрямой... И вот тебе цветение зимой. И, в пику твоим фикусам, за рамой. Нет, это хорошо, что он рывком проскакивает нужное пространство! Он наверстает в чем-нибудь другом, упрямством заменяя постоянство. Все это -- и чулки, и бельецо, все лифчики, которые обмякли -- ведь это маска, скрывшая лицо чего-то грандиозного, не так ли? Все это -- аллегория. Он прав: все это линза, полная лучами, пучком собачек, ласточек и трав. Он прав, что оставляет за плечами подробности -- он знает результат! А в этом-то и суть иносказаний! Он прав, как наступающий солдат, бегущий от словесных состязаний. Завоеватель! Кир! Наполеон! Мишень свою на звездах обнаружив, сквозь тучи он взлетает, заряжен, в знакомом окружении из кружев. Он -- авангард. Спеши иль не спеши, мы отстаем, и это неприятно. Он ростом мал? Но губы хороши! Пусть речь его туманна и невнятна. Он мчится, закусивши удила. Пробел он громоздит на промежуток. И, может быть, он -- экая пчела! -- такой отыщет лютик-баламутик (а тот его жужжание поймет и тонкий хоботок ему раскрасит), что я воображаю этот мед, не чуждый ни скворечников, ни пасек! II Эрот, не объяснишь ли ты причин того (конечно, в частности, не в массе), что дети превращаются в мужчин упорно застревая в ипостаси подростка. Чудодейственный нектар им сохраняет внешнюю невинность. Что это: наказанье или дар? А может быть, бессмертья разновидность? Ведь боги вечно молоды, а мы как будто их подобия, не так ли? Хоть кудри наши вроде бахромы, а в старости и вовсе уж из пакли. Но Феликс -- исключенье. Правота закона -- в исключении. Астарта поклонница мужчин без живота. А может, это свойство авангарда? Избранничество? Миф календаря? Какой-нибудь фаллической колонне служение? И роль у алтаря? И, в общем, ему место в Парфеноне. Ответь, Эрот, загадка велика. Хотелось бы, хоть речь твоя бесплотна, хоть что-то в жизни знать наверняка. Хоть мнение о Феликсе. -- "Охотно. Хоть лирой привлекательно звеня, настойчиво и несколько цветисто, ты заставляешь говорить меня, чтоб избежать прозванья моралиста. Причина в популярности любви и в той необходимости полярной, бушующей неистово в крови, что делает любовь... непопулярной. Вот так же, как скопление планет астронома заглатывает призма, все бесконечно малое, поэт, в любви куда важней релятивизма. И мы про календарь не говорим (особенно зимой твоей морозной). Он ростом мал? -- тем лучше обозрим какой-нибудь особой скрупулезной. Поскольку я гляжу сюда с высот, мне кажется, он ростом не обижен: все, даже неподвижное, растет в глазах того, кто сам не неподвижен. И данный мой ответ на твой вопрос отнюдь не апология смиренья. Ведь Феликс твой немыслимый подрос за время твоего стихотворенья. Не сетуй же, что все ж ты не дошел до подлинного смысла авангарда. Пусть зависть вызывает ореол заметного на финише фальстарта. Но зрите мироздания углы, должно быть, одинаково вы оба, поскольку хоботок твоей пчелы всего лишь разновидность телескопа. Но не напрасно вопрошаешь ты, что выше человека, ниже Бога, хотя бы с точки зренья высоты, как пагода, костел и синагога. Туда не проникает телескоп. А если тебе чудится острота в словах моих -- тогда ты не Эзоп. Приветствие Эзопу от Эрота". III Налей вина и сам не уходи, мой собеседник в зеркале. Быть может, хотя сейчас лишь утро впереди, нас кто-нибудь с тобою потревожит. Печь выстыла, но прыгать в темноту не хочется. Не хочется мне "кар"а, роняемого клювом на лету, чтоб ночью просыпаться от угара. Сроднишься с беспорядком в голове. Сроднишься с тишиною; для разбега не отличая шелеста в траве от шороха кружащегося снега. А это снег. Шумит он? Не шумит. Лишь пар тут шелестит, когда ты дышишь. И если гром снаружи загремит, сроднишься с ним и грома не услышишь. Сроднишься, что дымок от папирос слегка сопротивляется зловонью, и рощицу всклокоченных волос, как продолженье хаоса, ладонью придавишь; и широкие круги пойдут там, как на донышке колодца. И разум испугается руки, хотя уже ничто там не уймется. Сроднишься. Лысоват. Одутловат. Ссутулясь, в полушубке полинялом. Часы определяя наугад. И не разлей водою с одеялом. Состаришься. И к зеркалу рука потянется. "Тут зеркало осталось". И в зеркале увидишь старика. И это будет подлинная старость. Такая же, как та, когда, хрипя, помешивает искорки в камине; когда не будет писем от тебя, как нету их, возлюбленная, ныне. Как та, когда глядит и не моргнет таившееся с юности бесстыдство... И Феликса ты вспомнишь, и кольнет не ревность, а скорее любопытство. Так вот где ты настиг его! Так вот оно, его излюбленное место, давнишнее. И, стало быть, живот он прятал под матроской. Интересно. С полярных, значит, начали концов. Поэтому и действовал он скрытно. Так вот куда он гнал своих гонцов. И он сейчас в младенчестве. Завидно! И Феликса ты вспомнишь: не моргнет, бывало, и всегда в карманах руки. (Да, подлинная старость!) И кольнет. Но что это: по поводу разлуки с Пиладом негодующий Орест? Бегущая за вепрем Аталанта? Иль зависть заурядная? Протест нормального -- явлению таланта? Нормальный человек -- он восстает противу сверхъестественного. Если оно с ним даже курит или пьет, поблизости разваливаясь в кресле. Нормальный человек -- он ни за что не спустит из... А что это такое нормальный че... А это решето в обычном состоянии покоя. IV Как жаль, что архитекторы в былом, немножко помешавшись на фасадах (идущих, к сожалению, на слом), висячие сады на балюстрадах лепившие из гипса, виноград развесившие щедро на балконы, насытившие, словом, Ленинград, к пилястрам не лепили панталоны. Так был бы мир избавлен от чумы штанишек, доведенных инфернально до стадии простейшей бахромы. И Феликс развивался бы нормально. 1965 -------- Фламмарион М. Б. Одним огнем порождены две длинных тени. Две области поражены тенями теми. Одна -- она бежит отсель сквозь бездорожье за жизнь мою, за колыбель, за царство Божье. Другая -- поспешает вдаль, летит за тучей за жизнь твою, за календарь, за мир грядущий. Да, этот язычок огня, - он род причала: конец дороги для меня, твоей -- начало. Да, станция. Но погляди (мне лестно): не будь ее, моей ладьи, твоя б -- ни с места. Тебя он за грядою туч найдет, окликнет. Чем дальше ты, тем дальше луч и тень -- проникнет. Тебя, пусть впереди темно, пусть ты незрима, пусть слабо он осветит, но неповторимо. Так, шествуя отсюда в темь, но без тревоги, ты свет мой превращаешь в тень на полдороге. В отместку потрясти дозволь твой мир -- полярный -- лицом во тьме и тенью столь, столь лучезарной. Огонь, предпочитая сам смерть -- запустенью, все чаще шарит по лесам моею тенью. Все шарит он, и, что ни день, доступней взгляду, как мечется не мозг, а тень от рая к аду. 1965 -------- Кулик В те времена убивали мух, ящериц, птиц. Даже белый лебяжий пух не нарушал границ. Потом по периметру той страны, вившемуся угрем, воздвигли четыре глухих стены, дверь нанесли углем. Главный пришел и сказал, что снег выпал и нужен кров. И вскоре был совершен набег в лес за охапкой дров. Дом был построен. В печной трубе пламя гудело, злясь. Но тренье глаз о тела себе подобных рождает грязь. И вот пошла там гулять в пальто без рукавов чума. Последними те умирали, кто сразу сошел с ума. Так украшает бутылку блик, вмятина портит щит, На тонкой ножке стоит кулик и, глядя вперед, молчит. 1965(?) -------- Набережная р. Пряжки Автомобиль напомнил о клопе, и мне, гуляющему с лютней, все показалось мельче и уютней на берегу реки на букву "пэ", петлявшей, точно пыльный уж. Померкший взор опередил ботинки, застывшие перед одной из луж, в чьем зеркале бутылки деревьев, переполненных своим вином, меняли контуры, и город был потому почти неотрезвим. Я поднял ворот. Холодный ветер развернул меня лицом на Запад, и в окне больницы внезапно, как из крепостной бойницы, мелькнула вспышка желтого огня. 1965(?) -------- Подражание сатирам, сочиненным Кантемиром На объективность Зла и добра, больно умен, грань почто топчешь? Та ли пора? Милый Дамон, глянь, на что ропщешь. Против вины чьей, не кричи, страсть обуяла? Ты ли с жены тащишь в ночи часть одеяла? Топчешь, крича: "Благо не печь. Благо не греет". Но без луча, что ни перечь, семя не зреет. Пусто речешь: "Плевел во ржи губит всю веру". В хлебе, что ешь, много ль, скажи, видел плевелу? "Зло входит в честь разных времен: в наши и в оны". Видишь ли днесь, милый Дамон, злу Пантеоны? "Зло и добро парою рук часто сдается. Деве равно все, что вокруг талии вьется. Чую, смущен, волю кружить птице двуглавой..." Левой, Дамон, дел не свершить, сделанных правой. "Так. Но в гробу, узком вельми, зреть себя нага, бывши во лбу пядей семи, -- это ли благо? Нынче стою. Завтра, пеняй, лягу колодой". Душу свою, друг, не равняй с милой природой! Жизнь не медаль, видная нам словом и бюстом. В жизни есть даль, близкая снам, чуждая чувствам злым и благим, где ни ногой Бог и свобода. Что до богинь, в деве нагой зрим антипода. Кабы не так, были сейчас волками в стае. Герб на пятак был бы у нас, решка -- в Китае. Сплющили б лоб. В бездну сошло б солнце Давида. Был бы потоп. Брали бы в гроб аз алфавита. Полно, Дамон. Всюду свой рубь, свой иероглиф. Царь Соломон зрением вглубь так ли уродлив? Страсти не рать: сих областей в ночь не воруют. Полно стирать грани страстей. Так не воюют. Жизнь не медаль. Мир -- не чекан двух оборотов. В жизни есть даль, тянуща ан птиц желторотых. Видно, бежит грубых рамен маетность птичья. Мудрый, как жид, милый Дамон, вот тебе притча: Скраден сосуд. Ловит, глядишь, страж голодранца. Вора спасут ноги, ты мнишь? Только пространство! Тот же простор прячет благих Кесаря копий, строит шатер, греет нагих, в ссадину корпий кладет, как хлеб кладет в уста, потчуя сирот. В овчий вертеп прячет Христа -- хер тебе, Ирод. Аз воздает: застит рабам перлы в короне. Волю дает, дав по рогам, белой корове. В землях и днях твердый рубеж царствию кладет. В жадных песках, смерти промеж, делает кладезь. Кесаря мощь ко'пья о плащ нощи иступит, воинству рощ, воинству чащ цифрой уступит. Коль не пришит к месту, то жать стало ли уши? Суша страшит -- морем бежать можешь от суши. Что есть длиной близко сравнить с пахотой Млечной? К деве одной сердце стремить -- что бесконечней? Что не расчесть: матери ждать плод из утробы дольше, чем здесь грани стирать блага и злобы. В грешной душе коль наторел в скорбну годину, мнишь, что уже мир обозрел? Драхму едину. Право, Дамон, зря ты сравнил. Вышло печально. Друг, убежден: ты возомнил сходство случайно. Есть в рубеже смертном надрыв, страшно до дури. Слабой душе смерть есть призыв к бегству к Натуре. Так ли ты, мнил, будешь в гробу? Мнил: постоянство. Ан получил злую судьбу: вечное странство. Ищешь, гляжу, путь к рубежу с черного хода. Друг, не сужу. Больше скажу: Бог -- не природа. Друг, не боись. Я не грожу. С миром рассорюсь. Глядючи ввысь, больше скажу: Бог и не совесть. Он -- их творец. Ноне проверь, милый приятель, кто нам: дворец -- жизни пример -- или создатель? Выше ль глава день ото дня с перечня комнат? Эти слова пусть от меня Кушнер запомнит. Пусть (не вини: это не суд) помнят поющи: в жизни есть дни, где не спасут честность и кущи. Загнанный зверь статуй певца с цоколя сбросит, ибо, поверь, нищи сердца с мертвого спросят. Зла и добра, милый Дамон, грань почто топчешь? Та ли пора? Больно умен. Глянь, на что ропщешь. То, что вчера дух веселя, ноне уж плохо? Та ли пора? Та ли земля? Та ли эпоха? Друг, не сочти этих словес "с пушки по мухам". Дело прочти -- сказано есть: "нищие духом пьют благодать" -- узрят, внемли, царство небесно. Что ж отдавать им на земли царство любезно? То ли не стыд? Ан отдаем. Благо, не пищей. Так и плодит -- кабы вдвоем! -- нищего нищий. Пусто твердишь: "Светоч и тьма -- вроде два брата". Сам и плодишь. Резвость ума хуже разврата. В том-то и суть: крепок орех -- порчены зубы. Не обессудь: это и грех. Грех не прелюбы. Спать не любя суть чепуха. Много мотиву. Грех на себя. Нету греха ближних противу. Скорбно ли есть душу терзать? Скорбно ли аще грешную десть на душу взять? Сахару слаще. Каяться мнишь, схиму принять, лбом да о паперть. После глядишь, спереди гладь, белая скатерть. Бога узрел! Сзади одна мелкая сошка. В этом, пострел, благость видна. Так и спасешься. Тож кораблю в бурю канал нужен для бегства. Сильно скорблю: Каин не знал этого средства. Как ни греши, можно ухват счистить от сажи. Выкуп души благом чреват. Драхма все та же! Полно, Дамон, что за тоска правда двуличья. Я утомлен. Альфа людска -- духа величье. Дух -- благодать тверди иной к горсточке праха, дабы не знать в глине земной смертного страха. Дух -- это нить с небом связать глины уродство, дабы лишить мест осязать наше сиротство. Нитку порвешь оных щедрот -- кайся на ветер. Каяться то ж ждать, чтобы тот благом ответил, коего аж, больно умен, вытолкал в груди. Много не дашь этим, Дамон, форы Иуде. Где раздобыть, Муза-сестра, тело, размером могуще быть Зла и Добра в мире примером? Сколь ни кружу взором своим всюду по свету, все не слежу равного им в мире предмету. Сиречь, сужу, мыслею длясь: здесь они сиры. Больше скажу: грудью сойдясь, две этих Силы, чужды побед, рубятся в прах, точно капуста. Виктора нет. То-то и страх: главные чувства в черной земле мертвы лежат в роще цветущей. Молча вдали враны кружат жизни грядущей. Умер пароль, ведший нас чрез часты тенета. "Льется отколь, полная слез, плачуща нота? Чей там хорал в землю ведет часть превосходну?" Тот, кто терял, тот и поет песню отходну. Кто обладал, может поднять плач по урону. "Кто пострадал?" Разве понять это Дамону? Царь во главе, можно простить, век не ночует. Могущий две бездны вместить третью почует! Пусто рядить, лира, прав?ж. Муза устала. Все прекратить! Мне невтерп?ж. Сердца не стало. Спорщик мой где? В окнах ни зги. Пусто на кресле. Дать по балде, чтобы мозги горлом полезли! Силы ушли. Где мой Критон? Где ему деться? Вижу: вдали к деве Дамон в спальню крадется. Снег у крылец след порошит. Хитро устроил! Бедный чернец. "Плоть не грешит". То и усвоил. Впрочем, богат. Драхму язык держит прилежно. То ль наугад к деве проник, действуя нежно, то ли на дно Лоты глядит с борта корыты... Вижу одно: с кем-то стоит, губы раскрыты. Не разглядеть -- дева, старик? -- в точности лика. Что тут скорбеть? Вот и достиг сходства велика. Вот тебе месть: сам разгляди сразу два зайца. Тщишься расчесть, милый, поди, с кем оказался? Действуй смелей! Больно умен. Вместо ответа: стоят твоей драхмы, Дамон, дева и Лета. Четверть листа. Свечи трещат. Тени перечут. Смотрит звезда в полный ушат. Мыши щебечут. Бросим перо. Хаять глупца -- это ли доблесть? Так ли хитро? Древня венца сим не сподоблюсь. Образы, прочь! Чашу с вином! Чествуем древних. Поздняя ночь. Снег за окном в виде деревьев. март 1966 * Стихотворение отсутствует во 2-м изд. СИБ. -- С. В. -------- Остановка в пустыне Теперь так мало греков в Ленинграде, что мы сломали Греческую церковь, дабы построить на свободном месте концертный зал. В такой архитектуре есть что-то безнадежное. А впрочем, концертный зал на тыщу с лишним мест не так уж безнадежен: это -- храм, и храм искусства. Кто же виноват, что мастерство вокальное дает сбор больший, чем знамена веры? Жаль только, что теперь издалека мы будем видеть не нормальный купол, а безобразно плоскую черту. Но что до безобразия пропорций, то человек зависит не от них, а чаще от пропорций безобразья. Прекрасно помню, как ее ломали. Была весна, и я как раз тогда ходил в одно татарское семейство, неподалеку жившее. Смотрел в окно и видел Греческую церковь. Все началось с татарских разговоров; а после в разговор вмешались звуки, сливавшиеся с речью поначалу, но вскоре -- заглушившие ее. В церковный садик въехал экскаватор с подвешенной к стреле чугунной гирей. И стены стали тихо поддаваться. Смешно не поддаваться, если ты стена, а пред тобою -- разрушитель. К тому же экскаватор мог считать ее предметом неодушевленным и, до известной степени, подобным себе. А в неодушевленном мире не принято давать друг другу сдачи. Потом -- туда согнали самосвалы, бульдозеры... И как-то в поздний час сидел я на развалинах абсиды. В провалах алтаря зияла ночь. И я -- сквозь эти дыры в алтаре -- смотрел на убегавшие трамваи, на вереницу тусклых фонарей. И то, чего вообще не встретишь в церкви, теперь я видел через призму церкви. Когда-нибудь, когда не станет нас, точнее -- после нас, на нашем месте возникнет тоже что-нибудь такое, чему любой, кто знал нас, ужаснется. Но знавших нас не будет слишком много. Вот так, по старой памяти, собаки на прежнем месте задирают лапу. Ограда снесена давным-давно, но им, должно быть, грезится ограда. Их грезы перечеркивают явь. А может быть, земля хранит тот запах: асфальту не осилить запах псины. И что им этот безобразный дом! Для них тут садик, говорят вам -- садик. А то, что очевидно для людей, собакам совершенно безразлично. Вот это и зовут: "собачья верность". И если довелось мне говорить всерьез об эстафете поколений, то верю только в эту эстафету. Вернее, в тех, кто ощущает запах. Так мало нынче в Ленинграде греков, да и вообще -- вне Греции -- их мало. По крайней мере, мало для того, чтоб сохранить сооруженья веры. А верить в то, что мы сооружаем, от них никто не требует. Одно, должно быть, дело нацию крестить, а крест нести -- уже совсем другое. У них одна обязанность была. Они ее исполнить не сумели. Непаханое поле заросло. "Ты, сеятель, храни свою соху, а мы решим, когда нам колоситься". Они свою соху не сохранили. Сегодня ночью я смотрю в окно и думаю о том, куда зашли мы? И от чего мы больше далеки: от православья или эллинизма? К чему близки мы? Что там, впереди? Не ждет ли нас теперь другая эра? И если так, то в чем наш общий долг? И что должны мы принести ей в жертву? первая половина 1966 -------- Неоконченный отрывок В стропилах воздух ухает, как сыч. Скрипит ольха у дальнего колодца. Бегущий лес пытается настичь бегущие поля. И удается порой березам вырваться вперед и вклиниться в позиции озимых шеренгой или попросту вразброд, особенно на склоне и в низинах. Но озими, величия полны, спасаясь от лесного гарнизона, готовы превратиться в валуны, как нимфы из побасенок Назона. Эгей, эгей! Холмистый край, ответь, к кому здесь лучше присоединиться? К погоне, за которую медведь? К бегущим, за которых медуница? 1966 -------- Неоконченный отрывок Отнюдь не вдохновение, а грусть меня склоняет к описанью вазы. В окне шумят раскидистые вязы. Но можно только увеличить груз уже вполне достаточный, скребя пером перед цветущею колодой. Петь нечто, сотворенное природой, в конце концов, описывать себя. Но гордый мир одушевленных тел скорей в себе, чем где-то за горами, имеет свой естественный предел, который не расширишь зеркалами. Другое дело -- глиняный горшок. Пусть то, что он -- недвижимость, неточно. Но движимость тут выражена в том, что он из природы делает прыжок в бездушие. Он радует наш глаз бездушием, которое при этом и позволяет быть ему предметом, я думаю, в отличие от нас. И все эти повозки с лошадьми, тем паче -- нарисованные лица дают, как вс?, что создано людьми, им от себя возможность отделиться. Античный зал разжевывает тьму. В окне торчит мускулатура Штробля. И своды, как огромная оглобля, елозят по затылку моему. Все эти яйцевидные шары, мне чуждые, как Сириус, Канопус, в конце концов напоминают глобус иль более далекие миры. И я верчусь, как муха у виска, над этими пустыми кратерами, отталкивая русскими баграми метафору, которая близка. Но что ж я, впрочем? Эта параллель с лишенным возвращенья астронавтом дороже всех. Не склонный к полуправдам, могу сказать: за тридевять земель от жизни захороненный во мгле, предмет уже я неодушевленный. Нет скорби о потерянной земле, нет страха перед смертью во Вселенной... 1966 -------- Освоение космоса Чердачное окно отворено. Я выглянул в чердачное окно. Мне подоконник врезался в живот. Под облаками кувыркался голубь. Над облаками синий небосвод не потолок напоминал, а прорубь. Светило солнце. Пахло резедой. Наш флюгер верещал, как козодой. Дом тень свою отбрасывал. Забор не тень свою отбрасывал, а зебру, что несколько уродовало двор. Поодаль гумна оседали в землю. Сосед-петух над клушей мельтешил. А наш петух тоску свою глушил, такое видя, в сильных кукареках. Я сухо этой драмой пренебрег, включил приемник "Родина" и лег. И этот Вавилон на батарейках донес, что в космос взвился человек. А я лежал, не поднимая век, и размышлял о мире многоликом. Я рассуждал: зевай иль примечай, но все равно о малом и великом мы, если узна?м, то невзначай. 1966 -------- Стихи на бутылке, подаренной Андрею Сергееву 1 На склоне лет я на ограду влез Я удовлетворял свой интерес к одной затворнице и зная что между нами проходная я подтянулся на руках ныряла в облаках Луна и ввысь из радио неслись обрывки вальса и я Луной залюбовался я примостился между копий открылся вид балтийских топей к девице в общежитие я лез а увидал владычицу небес 2 Я, о моя милая, вспять смотрю и опять те вспоминаю края, где не слыхать филомел, края, где небесный мел больше земной доски. Я учился там жить, доходил от тоски и раскрашивал дверь, бегал к пруду, ждал то, чего теперь не жду. 3 Цинтия смотрит назад, назад и видит: входит Проперций в сад, в руках у него цветы. Проперций смотрит вперед. Цинтия, где же ты? А Цинтия в рот воды набрала. Полет орла Цинтия в тучах зрит. Не слышит, что говорит ее возлюбленный друг. Клубится роз аромат вокруг Проперция, и вокруг деревья, деревья шумят, шумят. 4 Увы, из Москвы снова я должен уехать. Я дожил: остался без денег и ни один бездельник не выдаст мне, как ни проси, на такси. 1966 -------- x x x Сумев отгородиться от людей, я от себя хочу отгородиться. Не изгородь из тесаных жердей, а зеркало тут больше пригодится. Я озираю хмурые черты, щетину, бугорки на подбородке... Трельяж для разводящейся четы, пожалуй, лучший вид перегородки. В него влезают сумерки в окне, край пахоты с огромными скворцами и озеро -- как брешь в стене, увенчанной еловыми зубцами. Того гляди, что из озерных дыр да и вообще -- через любую лужу сюда полезет посторонний мир. Иль этот уползет наружу. 1966 -------- x x x Сумерки. Снег. Тишина. Весьма тихо. Аполлон вернулся на Демос. Сумерки, снег, наконец, сама тишина -- избавит меня, надеюсь, от необходимости -- прости за дерзость -- объяснять самый факт письма. Праздники кончились -- я не дам соврать своим рифмам. Остатки влаги замерзают. Небо белей бумаги розовеет на западе, словно там складывают смятые флаги, разбирают лозунги по складам. Эти строчки, в твои персты попав (когда все в них уразумеешь ты), побелеют, поскольку ты на слово и на глаз не веришь. И ты настолько порозовеешь, насколько побелеют листы. В общем, в словах моих новизны хватит, чтоб не скучать сороке. Пестроту июля, зелень весны осень превращает в черные строки, и зима читает ее упреки и зачитывает до белизны. Вот и метель, как в лесу игла, гудит. От Бога и до порога бело. Ни запятой, ни слога. И это значит: ты все прочла. Стряхивать хлопья опасно, строго говоря, с твоего чела. Нету -- письма. Только крик сорок, не понимающих дела почты. Но белизна вообще залог того, что под ней хоронится то, что превратится впоследствии в почки, в точки, в буйство зелени, в буквы строк. Пусть не бессмертие -- перегной вберет меня. Разница только в поле сих существительных. В нем тем боле нет преимущества передо мной. Радуюсь, встретив сороку в поле, как завидевший берег Ной. Так утешает язык певца, превосходя само? природу, свои окончания без конца по падежу, по числу, по роду меняя, Бог знает кому в угоду, глядя в воду глазами пловца. 1966 -------- x x x Вполголоса -- конечно, не во весь -- прощаюсь навсегда с твоим порогом. Не шелохнется град, не встрепенется весь от голоса приглушенного. С Богом! По лестнице, на улицу, во тьму... Перед тобой -- окраины в дыму, простор болот, вечерняя прохлада. Я не преграда взору твоему, словам твоим печальным -- не преграда. И что оно -- отсюда не видать. Пучки травы... и лиственниц убранство... Тебе не в радость, мне не в благодать безлюдное, доступное пространство. 1966(?) -------- x x x 1 День кончился, как если бы она была жива и, сидя у окна, глядела на садящееся в сосны светило угасающего дня и нe хотела зажигать огня, а вспышки яркие морозной оспы в стекле превосходили Млечный Путь, и чай был выпит, и пора уснуть... День кончился, как делали все дни ее большой и невыносимой жизни, и солнце село, и в стекле зажглись не соцветья звезд, но измороси; ни одна свеча не вспыхнула, и чай был выпит, и, задремывая в кресле, ты пробуждался, вздрагивая, если вдруг половица скрипнет невзначай. Но то был скрип, не вызванный ничьим присутствием; приходом ли ночным, уходом ли. То был обычный скрип рассохшегося дерева, чей возраст дает возможность самому поскрипывать, твердя, что ни к чему ни те, кто вызвать этот звук могли б, ни тот, кто мог расслышать этот возглас. День кончился. И с точки зренья дня все было вправду кончено. А если что оставалось -- оставалось для другого дня, как если бы мы влезли, презрев чистописанье, на поля, дающие нам право на длинноту, таща свой чай, закаты, вензеля оконной рамы, шорохи, дремоту. 2 Она так долго прожила, что дни теперь при всем своем разнообразье способны, вероятно, только разве то повторять, что делали они при ней. <1966?> * Стихотворение отсутствует в СИБ, приводится по публикации в журнале "Звезда", 1989 г., по сообщению Алексея Голицына. -- С. В. -------- x x x Сначала в бездну свалился стул, потом -- упала кровать, потом -- мой стол. Я его столкнул сам. Не хочу скрывать. Потом -- учебник "Родная речь", фото, где вся семья. Потом четыре стены и печь. Остались пальто и я. Прощай, дорогая. Сними кольцо, выпиши вестник мод. И можешь плюнуть тому в лицо, кто место мое займет. 1966(?) -------- Речь о пролитом молоке I 1 Я пришел к Рождеству с пустым карманом. Издатель тянет с моим романом. Календарь Москвы заражен Кораном. Не могу я встать и поехать в гости ни к приятелю, у которого плачут детки, ни в семейный дом, ни к знакомой девке. Всюду необходимы деньги. Я сижу на стуле, трясусь от злости. 2 Ах, проклятое ремесло поэта. Телефон молчит, впереди диета. Можно в месткоме занять, но это -- все равно, что занять у бабы. Потерять независимость много хуже, чем потерять невинность. Вчуже, полагаю, приятно мечтать о муже, приятно произносить "пора бы". 3 Зная мой статус, моя невеста пятый год за меня ни с места; и где она нынче, мне неизвестно: правды сам черт из нее не выбьет. Она говорит: "Не горюй напрасно. Главное -- чувства! Единогласно?" И это с ее стороны прекрасно. Но сама она, видимо, там, где выпьет. 4 Я вообще отношусь с недоверьем к ближним. Оскорбляю кухню желудком лишним. В довершенье всего досаждаю личным взглядом на роль человека в жизни. Они считают меня бандитом, издеваются над моим аппетитом. Я не пользуюсь у них кредитом. "Наливайте ему пожиже!" 5 Я вижу в стекле себя холостого. Я факта в толк не возьму простого, как дожил до от Рождества Христова Тысяча Девятьсот Шестьдесят Седьмого. Двадцать шесть лет непрерывной тряски, рытья по карманам, судейской таски, ученья строить Закону глазки, изображать немого. 6 Жизнь вокруг идет как по маслу. (Подразумеваю, конечно, массу.) Маркс оправдывается. Но, по Марксу, давно пора бы меня зарезать. Я не знаю, в чью пользу сальдо. Мое существование парадоксально. Я делаю из эпохи сальто. Извините меня за резвость! 7 То есть, все основания быть спокойным. Никто уже не кричит: "По коням!" Дворяне выведены под корень. Ни тебе Пугача, ни Стеньки. Зимний взят, если верить байке. Джугашвили хранится в консервной банке. Молчит орудие на полубаке. В голове моей -- только деньги. 8 Деньги прячутся в сейфах, в банках, в полу, в чулках, в потолочных балках, в несгораемых кассах, в почтовых бланках. Наводняют собой Природу! Шумят пачки новеньких ассигнаций, словно вершины берез, акаций. Я весь во власти галлюцинаций. Дайте мне кислороду! 9 Ночь. Шуршание снегопада. Мостовую тихо скребет лопата. В окне напротив горит лампада. Я торчу на стальной пружине. Вижу только лампаду. Зато икону я не вижу. Я подхожу к балкону. Снег на крыши кладет попону, и дома стоят, как чужие. II 10 Равенство, брат, исключает братство. В этом следует разобраться. Рабство всегда порождает рабство. Даже с помощью революций. Капиталист развел коммунистов. Коммунисты превратились в министров. Последние плодят морфинистов. Почитайте, что пишет Луций. 11 К нам не плывет золотая рыбка. Маркс в производстве не вяжет лыка. Труд не является товаром рынка. Так говорить -- оскорблять рабочих. Труд -- это цель бытия и форма. Деньги -- как бы его платформа. Нечто помимо путей прокорма. Размотаем клубочек. 12 Вещи больше, чем их оценки. Сейчас экономика просто в центре. Объединяет нас вместо церкви, объясняет наши поступки. В общем, каждая единица по своему существу -- девица. Она желает объединиться. Брюки просятся к юбке. 13 Шарик обычно стремится в лузу. (Я, вероятно, терзаю Музу.) Не Конкуренции, но Союзу принадлежит прекрасное завтра. (Я отнюдь не стремлюсь в пророки. Очень возможно, что эти строки сократят ожиданья сроки: "Год засчитывать за два".) 14 Пробил час, и пора настала для брачных уз Труда -- Капитала. Блеск презираемого металла (дальше -- изображенье в лицах) приятней, чем пустота в карманах, проще, чем чехарда тиранов, лучше цивилизации наркоманов, общества, выросшего на шприцах. 15 Грех первородства -- не суть сиротства. Многим, бесспорно, любезней скотство. Проще различье найти, чем сходство: "У Труда с Капиталом контактов нету". Тьфу-тьфу, мы выросли не в Исламе, хватит трепаться о пополаме. Есть влечение между полами. Полюса создают планету. 16 Как холостяк я грущу о браке. Не жду, разумеется, чуда в раке. В семье есть ямы и буераки. Но супруги -- единственный тип владельцев того, что они создают в усладе. Им не требуется "Не укради". Иначе все пойдем Христа ради. Поберегите своих младенцев! 17 Мне, как поэту, все это чуждо. Больше: я знаю, что "коемуждо..." Пишу и вздрагиваю: вот чушь-то, неужто я против законной власти? Время спасет, коль они неправы. Мне хватает скандальной славы. Но плохая политика портит нравы. Это уж -- по нашей части! 18 Деньги похожи на добродетель. Не падая сверху -- Аллах свидетель, -- деньги чаще летят на ветер не хуже честного слова. Ими не следует одолжаться. С нами в гроб они не ложатся. Им предписано умножаться, словно в баснях Крылова. 19 Задние мысли сильней передних. Любая душа переплюнет ледник. Конечно, обществу проповедник нужней, чем слесарь, науки. Но, пока нигде не слыхать пророка, предлагаю -- дабы еще до срока не угодить в объятья порока: займите чем-нибудь руки. 20 Я не занят, в общем, чужим блаженством. Это выглядит красивым жестом. Я занят внутренним совершенством: полночь -- полбанки -- лира. Для меня деревья дороже леса. У меня нет общего интереса. Но скорость внутреннего прогресса больше, чем скорость мира. 21 Это -- основа любой известной изоляции. Дружба с бездной представляет сугубо местный интерес в наши дни. К тому же это свойство несовместимо с братством, равенством и, вестимо, благородством невозместимо, недопустимо в муже. 22 Так, тоскуя о превосходстве, как Топтыгин на воеводстве, я пою вам о производстве. Буде указанный выше способ всеми правильно будет понят, общество лучших сынов нагонит, факел разума не уронит, осчастливит любую особь. 23 Иначе -- верх возьмут телепаты, буддисты, спириты, препараты, фрейдисты, неврологи, психопаты. Кайф, состояние эйфории, диктовать нам будет свои законы. Наркоманы прицепят себе погоны. Шприц повесят вместо иконы Спасителя и Святой Марии. 24 Душу затянут большой вуалью. Объединят нас сплошной спиралью. Воткнут в розетку с этил-моралью. Речь освободят от глагола. Благодаря хорошему зелью, закружимся в облаках каруселью. Будем опускаться на землю исключительно для укола. 25 Я уже вижу наш мир, который покрыт паутиной лабораторий. А паутиною траекторий покрыт потолок. Как быстро! Это неприятно для глаза. Человечество увеличивается в три раза. В опасности белая раса. Неизбежно смертоубийство. 26 Либо нас перережут цветные. Либо мы их сошлем в иные миры. Вернемся в свои пивные. Но то и другое -- не христианство. Православные! Это не дело! Что вы смотрите обалдело?! Мы бы предали Божье Тело, расчищая себе пространство. 27 Я не воспитывался на софистах. Есть что-то дамское в пацифистах. Но чистых отделять от нечистых -- не наше право, поверьте. Я не указываю на скрижали. Цветные нас, бесспорно, прижали. Но не мы их на свет рожали, не нам предавать их смерти. 28 Важно многим создать удобства. (Это можно найти у Гоббса.) Я сижу на стуле, считаю до ста. Чистка -- грязная процедура. Не принято плясать на могиле. Создать изобилие в тесном мире -- это по-христиански. Или: в этом и состоит Культура. 29 Нынче поклонники оборота "Религия -- опиум для народа" поняли, что им дана свобода, дожили до золотого века. Но в таком реестре (издержки слога) свобода не выбрать -- весьма убога. Обычно тот, кто плюет на Бога, плюет сначала на человека. 30 "Бога нет. А земля в ухабах". "Да, не видать. Отключусь на бабах". Творец, творящий в таких масштабах, делает слишком большие рейды между объектами. Так что то, что там Его царствие, -- это точно. Оно от мира сего заочно. Сядьте на свои табуреты. 31 Ночь. Переулок. Мороз блокады. Вдоль тротуаров лежат карпаты. Планеты раскачиваются, как лампады, которые Бог возжег в небосводе в благоговеньи своем великом перед непознанным нами ликом (поэзия делает смотр уликам), как в огромном кивоте. III 32 В Новогоднюю ночь я сижу на стуле. Ярким блеском горят кастрюли. Я прикладываюсь к микстуре. Нерв разошелся, как черт в сосуде. Ощущаю легкий пожар в затылке. Вспоминаю выпитые бутылки, вологодскую стражу, Кресты, Бутырки. Не хочу возражать по сути. 33 Я сижу на стуле в большой квартире. Ниагара клокочет в пустом сортире. Я себя ощущаю мишенью в тире, вздрагиваю при малейшем стуке. Я закрыл парадное на засов, но ночь в меня целит рогами Овна, словно Амур из лука, словно Сталин в XVII съезд из "тулки". 34 Я включаю газ, согреваю кости. Я сижу на стуле, трясусь от злости. Не желаю искать жемчуга в компосте! Я беру на себя эту смелость! Пусть изучает навоз кто хочет! Патриот, господа, не крыловский кочет. Пусть КГБ на меня не дрочит. Не бренчи ты в подкладке, мелочь! 35 Я дышу серебром и харкаю медью! Меня ловят багром и дырявой сетью. Я дразню гусей и иду к бессмертью, дайте мне хворостину! Я беснуюсь, как мышь в темноте сусека! Выносите святых и портрет Генсека! Раздается в лесу топор дровосека. Поваляюсь в сугробе, авось остыну. 36 Ничего не остыну! Вообще забудьте! Я помышляю почти о бунте! Не присягал я косому Будде, за червонец помчусь за зайцем! Пусть закроется -- где стамеска! -- яснополянская хлеборезка! Непротивленье, панове, мерзко. Это мне -- как серпом по яйцам! 37 Как Аристотель на дне колодца, откуда не ведаю что берется. Зло существует, чтоб с ним бороться, а не взвешивать в коромысле. Всех скорбящих по индивиду, всех подверженных конъюнктивиту, -- всех к той матери по алфавиту: демократия в полном смысле! 38 Я люблю родные поля, лощины, реки, озера, холмов морщины. Все хорошо. Но дерьмо мужчины: в теле, а духом слабы. Это я верный закон накнокал. Все утирается ясный сокол. Господа, разбейте хоть пару стекол! Как только терпят бабы? 39 Грустная ночь у меня сегодня. Смотрит с обоев былая сотня. Можно поехать в бордель, и сводня -- нумизматка -- будет согласна. Лень отклеивать, суетиться. Остается тихо сидеть, поститься да напротив в окно креститься, пока оно не погасло. 40 "Зелень лета, эх, зелень лета! Что мне шепчет куст бересклета? Хорошо пройтись без жилета! Зелень лета вернется. Ходит девочка, эх, в платочке. Ходит по полю, рвет цветочки, Взять бы в дочки, эх, взять бы в дочки. В небе ласточка вьется". 14 января 1967 -------- К стихам "Скучен вам, стихи мои, ящик..." Кантемир Не хотите спать в столе. Прытко возражаете: "Быв здраву, корчиться в земле суть пытка". Отпускаю вас. А что ж? Праву на свободу возражать -- грех. Мне же хватит и других -- здесь, мыслю, не стихов -- грехов. Все реже сочиняю вас. Да вот, кислу мину позабыл аж даве сделать на вопрос: "Как вирши? Прибавляете лучей к славе?" Прибавляю, говорю. Вы же оставляете меня. Что ж! Дай вам Бог того, что мне ждать поздно. Счастья, мыслю я. Даром, что я сам вас сотворил. Розно с вами мы пойдем: вы -- к людям, я -- туда, где все будем. До свидания, стихи. В час добрый. Не боюсь за вас; есть средство вам перенести путь долгий: милые стихи, в вас сердце я свое вложил. Коль в Лету канет, то скорбеть мне перву. Но из двух оправ -- я эту смело предпочел сему перлу. Вы и краше и добрей. Вы тверже тела моего. Вы проще горьких моих дум -- что тоже много вам придаст сил, мощи. Будут за вс? то вас, верю, более любить, чем ноне вашего творца. Все двери настежь будут вам всегда. Но не грустно эдак мне слыть нищу: я войду в одне, вы -- в тыщу. 22 мая 1967 -------- Морские ман?вры Атака птеродактилей на стадо ихтиозавров. Вниз на супостата пикирует огнедышащий ящер -- скорей потомок, нежели наш пращур. Какой-то год от Рождества Христова. Про