Идея Рая есть логический конец человеческой мысли в том отношении, что
дальше она, мысль, не идет; ибо за Раем больше ничего нет, ничего не
происходит. И поэтому можно сказать, что Рай -- тупик; это последнее видение
пространства, конец вещи, вершина горы, пик, с которого шагнуть некуда,
только в Хронос -- в связи с чем и вводится понятие вечной жизни. То же
относится и к Аду.
Бытие в тупике ничем не ограничено, и если можно представить, что даже
там оно определяет сознание и порождает свою собственную психологию, то
психология эта прежде всего выражается в языке. Вообще следует отметить, что
первой жертвой разговоров об Утопии -- желаемой или уже обретенной -- прежде
всего становится грамматика, ибо язык, не поспевая за мыслью, задыхается в
сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и
конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит
из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности.
Таков, на мой взгляд, язык прозы Андрея Платонова, о котором с
одинаковым успехом можно сказать, что он заводит русский язык в смысловой
тупик или -- что точнее -- обнаруживает тупиковую философию в самом языке.
Если данное высказывание справедливо хотя бы наполовину, этого достаточно,
чтобы назвать Платонова выдающимся писателем нашего времени, ибо наличие
абсурда в грамматике свидетельствует не о частной трагедии, но о
человеческой расе в целом.
В наше время не принято рассматривать писателя вне социального
контекста, и Платонов был бы самым подходящим объектом для подобного
анализа, если бы то, что он проделывает с языком, не выходило далеко за
рамки той утопии (строительство социализма в России), свидетелем и
летописцем которой он предстает в "Котловане". "Котлован" -- произведение
чрезвычайно мрачное, и читатель закрывает книгу в самом подавленном
состоянии. Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация
психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать,
закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое
время.
Это, однако, отнюдь не значит, что Платонов был врагом данной утопии,
режима, коллективизации и проч. Единственно, что можно сказать всерьез о
Платонове в рамках социального контекста, это что он писал на языке данной
утопии, на языке своей эпохи; а никакая другая форма бытия не детерминирует
сознание так, как это делает язык. Но, в отличие от большинства своих
современников -- Бабеля, Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко,
занимавшихся более или менее стилистическим гурманством, т. е. игравшими с
языком каждый в свою игру (что есть, в конце концов, форма эскапизма), --
он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны,
заглянув в которые однажды, он уже более не мог скользить по литературной
поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и
стилистическими кружевами.
Разумеется, если заниматься генеалогией платоновского стиля, то
неизбежно придется помянуть житийное "плетение словес", Лескова с его
тенденцией к сказу, Достоевского с его захлебывающимися бюрократизмами. Но в
случае с Платоновым речь идет не о преемственности или традициях русской
литературы, но о зависимости писателя от самой синтетической (точнее:
не-аналитической) сущности русского языка, обусловившей -- зачастую за счет
чисто фонетических аллюзий -- возникновение понятий, лишенных какого бы то
ни было реального содержания. Если бы Платонов пользовался даже самыми
элементарными средствами, то и тогда его "мессэдж" был бы действенным, и
ниже я скажу почему. Но главным его орудием была инверсия; он писал на языке
совершенно инверсионном; точнее -- между понятиями язык и инверсия Платонов
поставил знак равенства -- версия стала играть все более и более служебную
роль. В этом смысле единственным реальным соседом Платонова по языку я бы
назвал Николая Заболоцкого периода "Столбцов".
Если за стихи капитана Лебядкина о таракане Достоевского можно считать
первым писателем абсурда, то Платонова за сцену с медведем-молотобойцем в
"Котловане" следовало бы признать первым серьезным сюрреалистом. Я говорю --
первым, несмотря на Кафку, ибо сюрреализм -- отнюдь не эстетическая
категория, связанная в нашем представлении, как правило, с
индивидуалистическим мироощущением, но форма философского бешенства, продукт
психологии тупика. Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: его
сознание детерминировано массовостью и абсолютно имперсональным характером
происходящего. Поэтому и сюрреализм его внеличен, фольклорен и, до известной
степени, близок к античной (впрочем, любой) мифологии, которую следовало бы
назвать классической формой сюрреализма. Не эгоцентричные индивидуумы,
которым сам Бог и литературная традиция обеспечивают кризисное сознание, но
представители традиционно неодушевленной массы являются у Платонова
выразителями философии абсурда, благодаря чему философия эта становится куда
более убедительной и совершенно нестерпимой по своему масштабу. В отличие от
Кафки, Джойса или, скажем, Беккета, повествующих о вполне естественных
трагедиях своих "альтер эго", Платонов говорит о нации, ставшей в некотором
роде жертвой своего языка, а точнее -- о самом языке, оказавшемся способным
породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость.
Мне думается, что поэтому Платонов непереводим и, до известной степени,
благо тому языку, на который он переведен быть не может. И все-таки следует
приветствовать любую попытку воссоздать этот язык, компрометирующий время,
пространство, самую жизнь и смерть -- отнюдь не по соображениям "культуры",
но потому что, в конце концов, именно на нем мы и говорим.
1973