Хорхе Луис Борхес. Автобиографические заметки

 
  • Хорхе Луис Борхес. Автобиографические заметки
  • СЕМЬЯ
  • ЕВРОПА
  • БУЭНОС-АЙРЕС
  • ЗРЕЛОСТЬ
  • ГОДЫ, ПОЛНЫЕ СОБЫТИЙ



  •       Перевод Е.Лысенко

    СЕМЬЯ


          Не могу сказать, связаны ли мои первые воспоминания с восточным или западным берегом мутной, медленно текущей Рио-де-ла-Плата -- то ли с Монтевидео, где мы проводили долгие, привольные летние месяцы на вилле моего дяди Франсиско Аэдо, то ли с Буэнос-Айресом. В этом городе я родился в 1899 году в самом его центре на улице Тукуман, находящейся между улицами Суипача и Эсмеральда, в небольшом скромном доме, принадлежавшем родителям моей матери. Как в большинстве домов того времени, там была плоская крыша, длинная, сводчатая передняя, называющаяся "сагуан", бассейн, из которого мы брали воду, и два патио. По-видимому, мы довольно скоро переехали в предместье Палермо, так как именно к нему относятся мои первые воспоминания -- другой дом с двумя патио, сад, где был насос с ветряным двигателем, и пустырь за садом. Предместье Палермо в это время -- а жили мы в Палермо на углу улиц Серрано и Гватемала -- находилось на неказистой северной окраине города, и многие обитатели его, стыдясь сказать, что они там живут, говорили туманно, что, мол, живут на Северной стороне. Мы занимали один из немногих на нашей улице двухэтажных домов, вокруг нас были в основном одноэтажные дома да пустыри. Я часто говорю об этом предместье как о районе трущоб, однако отнюдь не в том смысле, какой придают этому слову американцы. В Палермо жили бедные, но порядочные люди, а также и куда менее почтенный народ. Существовало также Палермо бандитов, называвшихся "компадритос", "куманьки", славившихся поножовщиной, однако это Палермо лишь много позже овладело моим воображением, ибо наша семья изо всех сил старалась -- и весьма успешно -- его игнорировать. В отличие от нашего соседа Эваристо Каррьего, который был первым аргентинским поэтом, понявшим литературные возможности того, что находится рядом. Что до меня, я вряд ли подозревал о существовании компадритос, поскольку жил в замкнутых домашних условиях.
          Мой отец Хорхе Гильермо Борхес был юристом. По своим убеждениям философ-анархист, последователь Спенсера, он преподавал психологию в Нормальной школе современных языков, где читал свой курс на английском языке, пользуясь кратким учебником психологии Уильяма Джемса. Владение английским языком объяснялось тем, что его мать, Фрэнсис Хейзлем, родилась в графстве Стаффордшир в семье выходцев из графства Нортумберленд. В Южную Америку ее привела цепь довольно необычных обстоятельств. Старшая сестра Фанни Хейзлем вышла замуж за инженера итальянско-еврейского происхождения по имени Хорхе Суарес, который привез в Аргентину новшество, первую конку, тут он и его жена поселились, а затем пригласили Фанни. Вспоминаю связанный с его предприятием анекдот. Суарес, приглашенный во "дворец" генерала Уркисы в провинции Энтре-Риос, весьма неосмотрительно выиграл первую партию в карты с генералом, суровым диктатором этой провинции, скорым на кровавую расправу. После окончания игры встревоженные гости, друзья Суареса, сказали ему, что, если он хочет получить разрешение на устройство конного трамвая в этой провинции, предполагается, что он каждый вечер будет проигрывать некую толику золотых монет. Уркиса был таким плохим игроком, что Суаресу стоило немалых усилий проигрывать назначенную сумму.
          Фанни Хейзлем встретила полковника Франсиско Борхеса в Парана, главном городе провинции Энтре-Риос. Произошло это в 1870 или 1871 году во время осады города отрядом "монтонерос", вооруженных гаучо под командой Рикардо Лопеса Хордана. Борхес, ехавший верхом во главе своего полка, командовал солдатами, защищавшими город. Фанни Хейзлем увидела его с плоской крыши своего дома; в этот же вечер был устроен бал в честь прибытия на помощь правительственных войск. Фанни и полковник встретились, танцевали на балу, полюбили друг друга и вскоре поженились.
          Мой отец был младшим из двух сыновей. Он родился в Энтре-Риос и частенько говорил моей бабушке, почтенной английской даме, что он, мол, не настоящий энтрерианец, так как "был зачат в пампе". Бабушка же, с истинно английской сдержанностью, отвечала: "я, право, не понимаю, что ты имеешь в виду". Слова моего отца, однако, были правдой, так как дед мой в начале семидесятых годов прошлого века был главнокомандующим войск на северной и западной границах провин-514 ции Буэнос-Айрес. В детстве я слышал от Фанни Хейзлем немало историй о приграничной жизни тех лет. Одна из них пересказана в моей "Истории воина и пленницы". Моей бабушке довелось беседовать со многими индейскими вождями, чьи весьма странные имена были, помнится мне, Симон Коликео, Катриэль, Пинсен и Намункура. В 1874 году, во время нашей гражданской войны, мой дед, полковник Борхес, погиб. Был ему тогда сорок один год. В сложной боевой обстановке, приведшей к поражению его войска при Ла-Верде, он в белом пончо медленно ехал по полю сражения с отрядом в десять--двенадцать человек по направлению к линии неприятеля и был сражен двумя пулями из винтовки типа "ремингтон". Тогда эти винтовки были применены в Аргентине впервые, и мое воображение приятно щекочет мысль о том, что фирма, выпускающая лезвия, которыми я каждое утро бреюсь, носит то же название, что и фирма, убившая моего деда.
          Фанни Хейзлем была большая любительница чтения. Когда ей было уже за восемьдесят, люди, чтобы сделать ей приятное, говорили, бывало, что теперь, мол, нет таких писателей, которые могли бы соперничать с Диккенсом и Теккереем. На что бабушка отвечала: "Вообще говоря, я предпочитаю Арнолда Беннетта, Голсуорси и Уэллса". В 1935 году, в девяностолетнем возрасте, она, умирая, созвала нас и сказала по-английски (на испанском она говорила свободно, но не очень правильно) слабым своим голосом: "Я всего лишь старая женщина, которая очень-очень медленно умирает. В этом нет ничего примечательного и интересного". Она не могла понять, почему все домочадцы встревожены, и оправдывалась, что так долго умирает.
          Мой отец был человек очень умный и, как все умные люди, очень мягкий. Однажды он сказал мне, чтобы я хорошенько смотрел на солдат, их форму, казармы, флаги, церкви, священников и лавки мясников, потому что все это вскоре исчезнет, а я смогу рассказать своим детям, что сам это видел. К сожалению, его пророчество не сбылось. Причем отец был настолько скромен, что, наверно, хотел бы быть невидимым. Хотя он очень гордился своими английскими предками, он сам над этим посмеивался и с притворным смущением говаривал: "В конце-то концов, кто они такие, англичане? Всего лишь орава сельских работников в Германии".
          Его кумирами были Шелли, Ките и Суинберн. Читательские его интересы сосредоточивались в двух планах. Во-первых, книги по философии и психологии (Беркли, Юм, Ройс и Уильям Джемс). Именно он открыл мне силу поэзии -- тот факт, что слова -- это не только средство общения, но также магические символы и музыка. Когда я теперь декламирую английские стихи, мать говорит, что у меня совершенно отцовский голос. Также он, незаметно для меня, дал мне первые уроки философии. Когда я был еще совсем юн, он с помощью шахматной доски показал мне парадоксы Зенона--Ахиллеса и черепаху, не двигающуюся в полете стрелу, невозможность движения. Позже, не упоминая имени Беркли, он постарался преподать мне начатки идеализма.
          Моя мать, Леонор Асеведо де Борхес, происходит из старинного аргентинско-уругвайского рода и в девяносто четыре года еще крепка и бодра и истинно благочестива. В годы моего детства религиозность была уделом женщин и детей; большинство мужчин в Буэнос-Айресе были вольнодумцами -- хотя если б спросили их самих, они бы назвали себя католиками. Думаю, что от своей матери я унаследовал ее свойство думать о людях хорошо и сильно развитое чувство дружбы. Кроме того, она всегда отличалась гостеприимством. С тех пор как она благодаря моему отцу изучила английский, она читала в основном на этом языке. После смерти моего отца, обнаружив, что она не может внимательно читать напечатанное, она попробовала перевести "Человеческую комедию" Уильяма Сарояна, чтобы заставить себя сосредоточиться. Перевод был напечатан, и она за него была удостоена премии общества армян Буэнос-Айреса. Впоследствии она перевела несколько рассказов Готорна и одну из книг по искусству Герберта Рида, также издала переводы Мелвилла, Вирджинии Вулф и Фолкнера, которые считают моими. Она всегда была моим товарищем во всем -- особенно в последние годы, когда я начал слепнуть, -- и понимающим, снисходительным другом. Многие годы, до самых последних лет, она исполняла для меня всю секретарскую работу -- отвечала на письма, читала мне вслух, писала под мою диктовку, а также сопровождала меня во многих поездках по нашей стране и за границей. Именно она -- хотя я в то время никогда об этом не помышлял -- спокойно и успешно способство-516 вала моей литературной карьере.
          Ее дедом был полковник Исидоро Суарес, который в 1824 году, в возрасте двадцати четырех лет, возглавил знаменитую атаку перуанской и колумбийской кавалерии, которая переломила ход битвы при Хунине в Перу. Это была предпоследняя битва в южноамериканской Войне за независимость. Хотя Суарес приходился троюродным братом Хуану Мануэлю Росасу, который правил в Аргентине с 1835 до 1852 года, он предпочел изгнание и бедность в Монтевидео жизни при тирании в Буэнос-Айресе. Его поместье, разумеется, было конфисковано, и один из его братьев казнен. Другим членом рода моей матери был Франсиско де Лаприда, который в 1816 году в Тукумане, где он был председателем конгресса, провозгласил независимость Аргентинской Конфедерации и был убит в 1829 году во время гражданской войны. Отец моей матери, Исидоро Асеведо, хотя и был штатским, принимал участие в гражданских войнах шестидесятых и восьмидесятых годов девятнадцатого века. Таким образом, по обеим линиям у меня были предки военные; отсюда, возможно, моя тяга к судьбе эпических героев, в которой мои боги мне отказали, и, без сомнения, весьма мудро.
          Я уже говорил, что большую часть своего детства я провел в домашней обстановке. У моей сестры и у меня не было друзей, и я придумал нам двух воображаемых товарищей -- Килоса и Ветряка. (Когда они в конце концов нам надоели, мы сказали матери, что они умерли.) Я всегда был очень близорук, носил очки и отличался слабым здоровьем. Поскольку большинство моих родственников были военными -- даже брат моего отца служил морским офицером -- и я знал, что никогда военным не буду, я уже очень рано начал стыдиться того, что я книжник, а не человек действия. Все свое детство я считал, что любить меня было бы очень несправедливо. Мне казалось, что я недостоин особой привязанности, и, помню, в дни моего рождения я изнывал от стыда, потому что меня осыпали подарками, а я полагал, что ничего не сделал, чтобы их заслужить, -- что я просто обманщик. От этого чувства я избавился после тридцати лет или около того.
          Дома у нас обычно говорили и на английском и на испанском. Если бы меня спросили о главном событии в моей жизни, я бы назвал библиотеку моего отца. В самом деле, мне иногда кажется, что я так и не вышел за пределы этой библиотеки. Я и сейчас могу ее нарисовать. Она находилась в отдельной комнате с застекленными шкафами и, вероятно, насчитывала несколько тысяч томов. Будучи очень близоруким, я забыл большинство лиц, знакомых мне в те времена (возможно, когда я думаю о своем дедушке Асеведо, я думаю о его фотографии), однако я живо представляю себе очень многие гравюры энциклопедий Чемберса и Британской. Первой повестью, которую я прочитал, был "Гекльберри Финн". Затем были "Закаленные" и "Чудесные дни в Калифорнии". Прочел я также книги капитана Марриета, Уэллса "Первые люди на луне", По, однотомник Лонгфелло, "Остров сокровищ", Диккенса, "Дон Кихота", "Школьные годы Тома Брауна", "Сказки" братьев Гримм, Льюиса Кэрролла, "Приключения . мистера Верданта Грина" (книжка, теперь забытая), "Тысячу и одну ночь" Бертона. Книга Бертона, изобиловавшая тем, что тогда считалось непристойностями, была под запретом, и мне приходилось читать ее украдкой, на крыше. Но я в это время был так увлечен волшебством, что вовсе не замечал этих предосудительных мест, я читал сказки, не подозревая о каком-то ином их смысле. Все упомянутые книги я прочел на английском. Когда впоследствии я читал "Дон Кихота" в оригинале, это звучало для меня как плохой перевод. До сих пор помню красные томики с золотым тиснением издательства Гарнье. В какой-то период отцовская библиотека была разрознена, и когда я прочитал "Кихота" в другом издании, у меня было чувство, будто это не настоящий "Дон Кихот". Позже один из друзей подарил мне издание Гарнье с теми же гравюрами, теми же примечаниями и с теми же опечатками. Все эти элементы для меня -- часть книги; именно таким вижу я настоящего "Дон Кихота".
          На испанском языке я также прочитал много книг Эдуарде Гутьерреса об аргентинских разбойниках и "де-сперадос" (отчаянные) -- лучшая из них "Хуан Морейра", -- равно как его "Военные силуэты", где дано яркое описание гибели полковника Борхеса. Мать запретила мне читать "Мартина Фьерро", так как эта книга, считала она, годилась только для хулиганов да школьников и, кроме того, написана вовсе не о реальных гаучо. Ее я тоже читал тайком. Отношение к ней моей матери объяснялось тем, что Эрнандес был приверженцем Росаса, а значит, врагом наших предков-унитариев. Прочитал я также "Факундо" Сармьенто, множество книг по греческой, а позже по древнескандинавской мифологии. Поэзия явилась мне на английском языке -- Шелли, Ките, Фитцджеральд и Суинберн -- все любимцы моего отца, который мог их цитировать большими кусками, что частенько и делал.
          Приверженность к литературе была свойственна всем членам отцовской семьи. Его двоюродный дед, Хуан Крисостомо Лафинур, был одним из первых аргентинских поэтов, он написал оду на смерть генерала Мануэля Бельграно в 1820 году. Один из кузенов отца, Альваро Мельян Лафинур, которого я знал с детства, был второстепенным поэтом и впоследствии был избран в Аргентинскую литературную академию. Дед моего отца по материнской линии, Эдвард Юнг Хейзлем, издавал одну из первых английских газет в Аргентине, "Сазерн Кросс" (Southern Cross -- Южный крест), имел диплом доктора философии или литературы -- точно не помню -- Гейдельбергского университета. Хейзлем не мог претендовать на Оксфорд или Кембридж, поэтому он направился в Германию, где и получил докторскую степень, пройдя весь курс на латинском языке. Скончался он, кажется, в Парана. Мой отец написал роман, который он опубликовал в 1921 году на острове Майорка, из истории провинции Энтре-Риос. Назывался он "Каудильо". Он также написал (и уничтожил) книгу очерков и опубликовал перевод "Омара Хайяма" Фитцджеральда размером подлинника. Он уничтожил книгу восточных рассказов -- в духе арабских сказок "Тысячи и одной ночи" -- и драму "По направлению к Ничто", о человеке, разочаровавшемся в своем сыне. Он издал несколько изящных сонетов в стиле аргентинского поэта Энрике Банчса. С самого моего детства, когда отца поразила слепота, у нас в семье молча подразумевалось, что мне надлежит осуществить в литературе то, чего обстоятельства не дали совершить моему отцу. Это считалось само собой разумеющимся (а подобное убеждение намного сильнее, чем просто высказанные пожелания). Ожидалось, что я буду писателем.
          Начал я писать в шесть или семь лет. Я старался подражать испанским классическим писателям, например Мигелю де Сервантесу. Кроме того, на довольно скверном английском я составил нечто вроде учебника греческой мифологии, списанного, без сомнения, у Лэмприра. Это, вероятно, была моя первая проба пера. Первым же моим рассказом была изрядно нелепая вещь в манере Сервантеса, рыцарский роман -- "La visera fatal" ("Роковое забрало"). Эти сочинения я переписал очень аккуратно в свои тетрадки. Отец в мое творчество никогда не вмешивался. Он хотел, чтобы я сам совершал предназначенные мне ошибки, и однажды сказал: "Дети учат своих родителей, а вовсе не наоборот". Лет девяти я перевел на испанский "Счастливого принца" Оскара Уайльда, и мой первый перевод был напечатан в одной из ежедневных газет Буэнос-Айреса "Эль Пайс". Поскольку он был подписан просто "Хорхе Борхес", все, естественно, подумали, что это перевод моего отца.
          Вспоминать о первых днях обучения в школе не доставляет мне ровно никакого удовольствия. Начать с того, что меня не отдавали в школу, пока мне не исполнилось девять лет. Причина была в том, что отец как убежденный анархист не доверял никаким государственным заведениям. Так как я носил очки и итонский воротник (Широкий отложной воротник.) с галстуком, почти все мои соученики, а они были изрядными хулиганами, высмеивали меня и дразнили. Названия школы я не помню, помню лишь, что она находилась на улице Темзы. Отец говорил, что история в Аргентине заняла место катехизиса, от нас и впрямь требовалось преклонение перед всем аргентинским. Нам, например, вдалбливали историю Аргентины прежде, чем преподать какие-либо сведения о многих странах и многих веках, которые создавали нашу страну. Что до испанских сочинений, их учили писать в цветистом стиле: "Aquellos que lucharon рог una patria libre, independiente, gloriosa" ("Те, кто сражался за свободную, независимую, славную отчизну".) Впоследствии в Женеве мне объяснили, что такая манера писать бессмысленна и что я должен смотреть на мир собственными глазами. Моя сестра Нора, родившаяся в 1901 году, посещала, разумеется, женскую школу.
          Все эти годы мы обычно проводили лето в Адроге, в десяти или пятнадцати милях к югу от Буэнос-Айреса, где у нас было свое именьице -- большой одноэтажный дом с садом, два летних дома, ветряная мельница и лохматая бурая овчарка. Адроге был тогда захолустным тихим поселком, -- летние дома, окруженные железными оградами с каменными цветочными вазами на воротах, парки, улицы, расходившиеся радиально от многих небольших площадей, и неотвязный запах эвкалиптов. В Адроге мы продолжали ездить еще десятки лет. Мое первое настоящее знакомство с пампой произошло в году 1909-м, во время поездки в имение наших родственников возле Сан-Николаса, на северо-западе от Буэнос-Айреса. Я помню, что ближайший к нам дом казался каким-то пятнышком на горизонте. Бескрайние эти просторы, сказали мне, называются "пампа", а когда я узнал, что батраки на фермах -- это гаучо, вроде персонажей Эдуарде Гутьерреса, это придало им в моих глазах особый ореол. Я всегда приходил к знакомству с реальностью через книги. Однажды утром мне разрешили поехать верхом с гаучо, гнавшими скот к реке и обратно. Это были низкорослые смуглые парни в "бомбачас", широких, обвисающих штанах. Когда я у них спросил, умеют ли они плавать, мне ответили: "Вода существует для скота". Моя мать подарила дочке управляющего куклу в большой картонной коробке. Приехав в следующем году, мы спросили, как поживает эта девочка. "О, кукла для нее такая радость!" -- сказали нам и показали куклу -- все еще в коробке, она висела на стене как образ. Девочке, ясное дело, разрешали только смотреть на нее, но не трогать, а то ведь можно запачкать или сломать. Так она и висела, недосягаемо высоко как предмет для поклонения. Лугонес писал, что в Кордове, до появления там магазинов, он не раз видел игральные карты, висевшие вместо картин на стенах хижин гаучо. Особенно ценилась четверка "копас" (масть в испанской карточной колоде) с маленьким львом и двумя башнями. Мне кажется, тогда я начал писать поэму о гаучо, возможно, под влиянием поэта Аскасуби, еще до переезда в Женеву. Вспоминаю, что я старался включить в нее побольше словечек из языка гаучо, но технические трудности были выше моих силенок. Я сумел сочинить всего лишь несколько строф.

    ЕВРОПА


          В 1914 году мы поехали в Европу. У моего отца стало резко ухудшаться зрение, и я вспоминаю, как он говорил: "Ну как же я могу подписывать юридические документы, если я не в состоянии их прочесть? " Вынужденный выйти прежде времени в отставку, он всего за десять дней сделал все, что требовалось для поездки. Тогда в мире не было нынешней подозрительности, не требовались паспорта или другие бюрократические выдумки. Сперва мы провели несколько недель в Париже, городе, который ни тогда, ни позже не вызывал у меня особого восхищения, как у всякого другого аргентинца. Возможно, что я, сам того не зная, всегда был отчасти британцем; и в самом деле, о Ватерлоо я всегда думаю как о победе. Целью поездки было намерение определить мою сестру и меня в школу в Женеве; предполагалось, что мы будем жить там с нашей бабушкой по материнской линии, которая поехала с нами, -- и впоследствии там, в Женеве, умерла, -- пока мои родители будут совершать турне по континенту. В то же время отец должен был лечиться у знаменитого женевского глазного врача. Жизнь в Европе в те годы была дешевле, чем в Буэнос-Айресе, и аргентинские деньги кое-чего стоили. Мы, однако, были настолько не осведомлены в истории, что и думать не могли, что в августе разразится первая мировая война. Когда это случилось, мать и отец находились в Германии, но им удалось вернуться к нам в Женеву. Год спустя или чуть позже мы, несмотря на войну, смогли поехать через Альпы в Северную Италию. У меня остались яркие воспоминания о Вероне и Венеции. В обширном, пустом амфитеатре Вероны я громко и смело продекламировал несколько стихотворений о гаучо.
          Осенью 1914 года я начал посещать Женевский колледж, основанный Жаном Кальвином. Это была дневная школа. В моем классе нас было около сорока человек, добрую половину составляли иностранцы. Главным предметом была латынь, и я вскоре обнаружил, что остальными предметами можно заниматься с прохладцей, если хорошо успеваешь по латыни. Все другие предметы -- алгебра, химия, физика, минералогия, ботаника, зоология -- преподавались, однако, на французском. 522 В тот год я успешно сдал все экзамены, кроме самого французского. Не говоря мне ни слова, мои одноклассники вручили директору петицию, которую все подписали. Они напоминали, что мне пришлось изучать все предметы на французском языке, который мне тоже надо было учить. Они просили директора принять это во внимание, и он, очень любезно, так и поступил. Вначале я ведь даже едва понимал, когда учитель меня вызывал, потому что моя фамилия произносилась на французский лад, в один слог (рифмуясь примерно с "forge" (Фр. "forge" звучит как "форж")), тогда как мы произносим ее в два слога и "g" (В фамилии Borges) звучит как резкое шотландское "х". Каждый раз, как меня вызывали, товарищи толкали меня в бок.
          Жили мы в южном, то есть старом, районе города. Я и поныне знаю Женеву лучше, чем Буэнос-Айрес, это легко объяснить тем, что в Женеве нет двух похожих перекрестков и ты быстро научаешься различать местность. Каждый день я ходил вдоль Роны, реки с зеленой ледяной водой, которая течет по самому центру города; через нее переброшено семь мостов, и каждый из них отличается от других. Швейцарцы народ весьма гордый и неприветливый. Моими закадычными друзьями были два польских еврея -- Симон Жиклинский и Морис Аб-рамовиц. Один потом стал юристом, второй -- врачом. Я научил их играть в труко, и они так быстро и хорошо научились, что к концу первой нашей игры оставили меня без гроша.
          По латыни я учился отлично, а дома читал в основном на английском. Говорили мы дома по-испански, но сестра вскоре настолько овладела французским, что даже сны видела на этом языке. Вспоминаю, как однажды мать вошла в дом и увидела, что Нора, прячась за красной плюшевой занавесью, испуганно кричит: "Une mouche, une mouche!" (Муха, муха!) Видимо, она усвоила мнение французов, что мухи очень опасны. "Выходи оттуда, -- сказала ей мать и не слишком патриотично прибавила: -- Ты родилась и выросла среди мух!" Из-за войны мы, кроме поездки в Италию и экскурсий по Швейцарии, больше никуда не ездили. Позже, несмотря на угрозу со стороны немецких подводных лодок, приехала к нам моя бабушка-англичанка в обществе всего четырех или пяти пассажиров.
          Я начал самостоятельно, вне школы, изучать немецкий язык. Подвигла меня на это книга Карлейля "Sartor Resartus" ("Перекроенный портной"), которая меня поразила, но также привела в смятение. Ее герой Диогенес Тейфельсдрек -- немец, профессор, читающий курс идеалистической философии. В немецкой литературе я искал чего-то сугубо германского, в духе Тацита, но нашел это лишь много позже в древнеанглийской и древнескандинавской литературе. Немецкая литература оказалась романтической и болезненной. Сперва я взялся за Кантову "Критику чистого разума", но потерпел поражение, как и большинство людей -- в том числе и большинство немцев. Тогда я подумал, что с поэзией дело пойдет легче, тут произведения покороче. Итак, я достал сборник ранних стихов Гейне "Lyrisches Intermezzo" (Лирическое интермеццо) и немецко-английский словарь. Мало-помалу, благодаря простоте языка Гейне, я убедился, что со словарем могу его читать. Вскоре мне удалось почувствовать красоту этого языка.
          Прочитал я также роман Майринка "Голем". (В 1969 году, в бытность в Израиле, я беседовал о чешской легенде о Големе с Гершомом Шолемом, лучшим знатоком еврейского мистицизма, чье имя я дважды использовал, как единственно рифмующееся с Големом, в собственном моем стихотворении на эту тему.) Пытался я постигнуть Жана-Поля Рихтера -- его хвалили Карлейль и Де Куинси, -- было это примерно в 1917 году, но вскоре я убедился, что мне читать его очень скучно. Вопреки мнению его двух английских поклонников он показался мне писателем многоречивым и, пожалуй, холодным. Однако меня очень заинтересовал немецкий экспрессионизм, и я до сих пор ставлю его выше других современных ему течений, вроде имажизма, кубизма, футуризма, сюрреализма и так далее. Несколько лет спустя, в Мадриде, я попытался сделать мой первый и, возможно, последний перевод некоторых поэтов-экспрессионистов на испанский.
          Во время пребывания в Швейцарии я начал читать Шопенгауэра. Доведись мне теперь выбрать одного из всех философов, я бы выбрал его. Если загадка вселенной может быть выражена словами, эти слова, по-моему, сказаны в его сочинениях. Я их много раз перечитывал по-немецки и, с моим отцом и его близким другом Маседонио Фернандесом, в переводе. Я и сейчас считаю немецкий язык очень красивым -- возможно, более красивым, чем литература, на нем написанная. На французском -- парадоксальным образом, -- вопреки любви французов ко всяким школам и течениям, существует превосходная литература, хотя язык этот сам- по себе кажется мне безобразным. Мысль, высказанная на французском, отдает пошлостью. По правде сказать, я даже думаю, что испанский из двух этих языков куда красивей, хотя испанские слова слишком длинные, громоздкие. Помнится, Гете писал, что ему приходится иметь дело с наихудшим в мире языком -- немецким. Предполагаю, что большинство писателей, читая эти строки о языке, думают, что должны бы с ними поспорить. Что до итальянского, я читал и перечитывал "Божественную комедию" более чем в дюжине разных изданий. Читал я также Ариосто, Тассо, Кроче и Джентиле, но совершенно не могу говорить по-итальянски или понимать со слуха театральную пьесу или фильм.
          Также в Женеве я впервые познакомился с Уолтом Уитменом в немецком переводе Иоганна Шлафа ("Als ich in Alabama meinen Morgergang machte" -- "Когда я в Алабаме совершал свою утреннюю прогулку"). Конечно, я был удручен нелепостью того, что читаю американского поэта на немецком, и выписал из Лондона экземпляр "Leaves of Grass" (Листья травы). До сих пор помню его -- в зеленом переплете. Какое-то время я считал Уитмена не только великим поэтом, но единственным поэтом. Я и в самом деле думал, что все поэты мира до 1855 года только вели к Уитмену и что не подражать ему -- это доказательство невежества. Это чувство уже покинуло меня, как и восхищение прозой Карлейля, которую я теперь не переношу, и поэзией Суинберна. Таковы пройденные мною этапы. Впоследствии мне пришлось не раз испытывать огромное воздействие того или иного писателя.
          В Швейцарии мы оставались до 1919 года. После трех или четырех лет в Женеве мы прожили еще год в Лугано. К тому времени я получил диплом бакалавра, и предполагалось, что теперь я должен посвятить себя сочинительству. Я хотел было показать свои рукописи отцу, но он сказал, что не верит в пользу советов и что я должен сам проложить свой путь через все испытания и ошибки. Писал я сонеты на английском и на французском. Английские сонеты были жалкими подражаньями Вордсворту, а французские, с присущей им водянистостью, представляли имитацию символистской поэзии. Помню одну строку из моих французских опытов: "Petite bo'ite noire pour le violon casse" (Маленький черный футляр для сломанной скрипки).
          Называлось это "Стихотворение для декламации с русским произношением". Зная, что я на французском пишу как иностранец, я думал, что лучше пусть будет русское произношение, чем аргентинское. В своих английских опытах я использовал приемы маньеризма восемнадцатого века, вроде того, что вместо "over" писал "o'er" и, ради соблюдения размера, "doth sing" вместо "sings". Однако я знал, что неотвратимая моя судьба -- испанский язык.
          Мы решили вернуться домой, но сперва пожить в Испании год или около того. В это время аргентинцы начали постепенно открывать для себя Испанию. До той поры даже выдающиеся писатели, вроде Леопольдо Лугонеса и Рикардо Гуиральдеса, путешествуя по Европе, умышленно не посещали Испанию. Это отнюдь не было причудой. В Буэнос-Айресе испанцы, как правило, выполняли черную работу -- домашняя прислуга, сторожа, земледельцы, -- либо были мелкими торговцами, и мы, аргентинцы, никогда не считали себя испанцами. Действительно, мы перестали быть испанцами в 1816 году, когда провозгласили свою независимость от Испании. Читая в детстве "Завоевание Перу" Прескотта, я был удивлен, что он изображает конкистадоров в романтическом свете. Мне, потомку некоторых из этих деятелей, они виделись людьми малоинтересными. Однако, глядя глазами французов, латиноамериканцы увидели в испанцах живописность, стали их представлять себе в духе шаблонов Гарсиа Лорки -- цыгане, бой быков и мавританская архитектура. Но хотя испанский был нашим родным языком и происходили мы в основном из испанских и португальских семей, моя семья никогда не рассматривала поездку в Испанию как возвращение после трехвекового отсутствия.
          Мы поехали на Майорку -- жизнь там была дешевая, места красивые и туристов, кроме нас, почти не было. Там мы прожили почти год в Пальме и в Вальдемосе, деревне на высоких холмах. Я продолжал изучать латинский, теперь под руководством священника, сказавшего мне, что, поскольку для его нужд ему хватает природных способностей, он никогда не пытался прочитать какой-нибудь роман. Мы прошли Вергилия, которого я до сих пор высоко ценю. Вспоминаю, что я удивлял местных жителей тем, как хорошо я плаваю, -- ведь я учился плавать в быстрых реках, в Уругвае и в Роне, меж тем как майоркинцы привыкли к спокойному морю без приливов и отливов. Отец писал свой роман, где речь шла о прошлом, о гражданской войне семидесятых годов восемнадцатого века в его родной провинции Энтре-Риос. Помнится, я предложил ему несколько очень дрянных метафор, заимствованных у немецких экспрессионистов, которые он принял безропотно. Из напечатанного тиража он получил с полтысячи экземпляров и привез их в Буэнос-Айрес, где раздал друзьям. Везде, где в романе упоминалась Парана -- родной город отца, наборщики изменили его на Панама, полагая, что исправляют ошибку. Не желая их беспокоить, а также считая, что так забавней, отец оставил эту опечатку. Теперь я сожалею о своем юношеском вмешательстве в его книгу. Через семнадцать лет, незадолго до смерти, он сказал мне, что очень хотел бы, чтобы я переделал его роман, упростив стиль изложения, устранив все красоты и яркие пассажи. А я в те дни написал рассказ об оборотне и послал его в Мадрид в журнал "Ла Эсфера", издатели которого очень мудро его мне вернули.
          Зиму 1919--1920 годов мы провели в Севилье, где я впервые увидел напечатанным свое стихотворение. Оно называлось "Гимн морю" и появилось в журнале "Греция", в номере от 31 декабря 1919 года. В этом стихотворении я изо всех сил старался быть Уолтом Уитменом:
          О море! О мифы! О солнце! О привольные
          просторы! Я знаю, почему люблю тебя. Я знаю, что мы оба
          очень стары, что мы с тобой знакомы долгие века...
          О ты, Протей, тобою я рожден, мы оба скованы и оба в вечном странствии, мы оба неизбывно жаждем звезд, и оба мы полны надежд и разочарований!..
          Ныне я вряд ли представил бы себе море или даже самого себя жаждущим звезд. Много лет спустя я наткнулся у Арнолда Беннетта на выражение "третьесортная грандиозность". Я сразу понял, что он имеет в виду. И однако, когда я через несколько месяцев приехал в Мадрид, меня, поскольку это было единственное напечатанное мое стихотворение, считали певцом моря.
          В Севилье я вошел в литературную группу, образовавшуюся при журнале "Греция". Эта группа, называвшая себя "ультраистами", вознамерилась обновить литературу, область искусств, о которой они почти ничего не знали. Один из этой группы сказал мне, что прочел всего лишь Библию, Сервантеса, Дарио и одну-две книги Учителя, Рафаэля Кансиноса-Ассенса. Мой аргентинский ум был потрясен, когда я узнал, что они не знают французского и не имеют ни малейшего понятия, что существует такое явление, как английская литература. Я был даже представлен местному светилу, известному под прозвищем "Гуманист", и не замедлил убедиться, что его познания в латыни куда беднее моих. Что до самого журнала "Греция", у его издателя Исаака дель Вандо Вильяра весь его поэтический сборник состоял из стихов, написанных его помощниками. Вспоминаю, как один из них сказал мне: "Я очень занят -- Исаак пишет поэму".
          Затем мы поехали в Мадрид, там большим событием для меня стала дружба с Рафаэлем Кансиносом-Ассен-сом. Мне и сейчас приятно думать о себе как о его ученике. Он приехал в Мадрид из Севильи, где готовился стать священником, однако, найдя в архивах инквизиции фамилию Кансинос, решил, что он еврей. Это побудило его к изучению древнееврейского, а впоследствии он даже сделал себе обрезание. Меня привели на встречу с ним литературные друзья андалусцы. Я робко поздравил его со стихотворением о море, которое он написал. "Да, -- сказал он, -- и как бы я хотел увидеть море, прежде чем умру". Был он высокого роста и полон андалусского презрения ко всему кастильскому. Самое примечательное в Кансиносе было то, что он жил только 528 для литературы, не заботясь ни о деньгах, ни о славе.
          Он был прекрасным поэтом и написал книгу псалмов -- в основном эротических -- под названием "El candelab-ro de los siete brazos" (Семисвечник), изданную в 1915 году. Писал он также романы, рассказы и эссе, и, когда я с ним познакомился, он возглавлял литературную группу.
          Каждую субботу я ходил в "Кафе Колониаль", где мы встречались в полночь и беседа наша длилась до зари. Порой там собиралось двадцать--тридцать человек. Эта группа презирала всякий испанский местный колорит -- cante jondo (Монотонное (жалобное) пенье (исп.) цыган) и бой быков. Они восхищались американским джазом и больше стремились быть европейцами, чем испанцами. Кансинос обычно предлагал тему -- метафора, свободный стих, традиционные поэтические формы, повествовательная поэзия, прилагательное, глагол. В присущей ему спокойной манере он был диктатором, который не позволял никаких недружелюбных намеков на современных писателей и старался поддерживать высокий уровень беседы.
          Круг чтения Кансиноса был широкий. Он перевел "Курильщика опиума" Де Куинси, "Размышления Марка Аврелия" с греческого, новеллы Барбюса и "Vies ima-ginaires" (Вымышленные жизн) Швоба.
          Впоследствии он предпринял полный перевод Гете и Достоевского. Он также сделал первое испанское переложение "Тысячи и одной ночи", очень вольное сравнительно с версиями Бертона или Лейна, но, по-моему, более приятное для чтения. Однажды, когда я к нему пришел, он повел меня в свою библиотеку. Вернее было бы сказать, что весь дом был его библиотекой. Вы шли как бы через лесные дебри. Он был слишком беден, чтобы приобрести полки, и книги громоздились одна на другой от пола до потолка, приходилось пробираться словно между колоннами. Кансинос представлялся мне воплощением всего прошлого той Европы, которую я покидал, -- неким символом всей культуры, и западной и восточной. Но у него была одна странность, мешавшая ему ладить со своими выдающимися современниками. Он писал книги, в которых горячо восхвалял второ- и третьестепенных авторов. В это время Орте-га-и-Гасет был на вершине своей славы, но Кансинос считал его плохим философом и плохим писателем. Главное, чем он меня одарил, -- это было удовольствие от литературной беседы. Он также побуждал меня к разнообразному чтению. В моих писаниях я начал подражать ему. Он писал длинными, струящимися фразами, в которых ощущался не испанский, а сугубо древнееврейский привкус.
          Странно, что именно Кансинос в 1919 году придумал термин "ультраизм". По его убеждению, испанская литература всегда отставала от своего времени. Под псевдонимом Хуан Лас он писал короткие, лаконичные ультраистские вещицы. Все в целом -- теперь я это понимаю -- было проникнуто духом насмешки. Но мы, молодые, воспринимали его творчество весьма серьезно. Другим усердным его последователем был Гильермо де Торре, которого я встретил в Мадриде той весной и который через девять лет женился на моей сестре Норе.
          В Мадриде в это время была еще одна группа, сплотившаяся вокруг Гомеса де ла Серны. Я однажды пришел к ним, и их поведение мне не понравилось. Там был шут, носивший браслет, к которому была привязана трещотка. Его обязанностью было пожимать гостю руку, при этом трещотка гремела и Гомес де ла Серна неизменно спрашивал: "Где тут змея?" Предполагалось, что это остроумно. Однажды он горделиво повернулся ко мне и заметил: "Такого вы в Буэнос-Айресе не видели, не так ли?" Я, слава Богу, догадался признать, что не видел.
          В Испании я написал две книги. Одна состояла из эссе и была озаглавлена -- теперь я сам удивляюсь почему -- "Los naipes del tahur" ("Карты шулера"). Это были эссе о литературе и о политике (я тогда еще был анархистом и вольнодумцем и приверженцем пацифизма), написанные под влиянием Пио Барохи. Я хотел, чтобы они звучали едко и беспощадно, но на самом-то деле они были весьма безобидные. Я старался употреблять побольше резких слов, вроде "глупцы", "шлюхи", "лжецы". Не найдя издателя, я по возвращении в Буэнос-Айрес уничтожил рукопись. Вторая книга называлась то ли "Красные псалмы", то ли "Красные ритмы". Это был сборник стихотворений -- вероятно, около двадцати, -- написанных свободным стихом и восхвалявших 530 русскую революцию, братство людей и пацифизм. Три или четыре из них были напечатаны в журналах -- "Большевистская эпопея", "Окопы", "Россия". Эту книгу я уничтожил еще в Испании перед нашим отъездом. Теперь я был готов ехать домой.

    БУЭНОС-АЙРЕС


          Мы возвратились в Буэнос-Айрес на пароходе "Reina Victoria Eugenia" (Королева Виктория Евгения) в конце марта 1921 года. После того как я побывал в стольких европейских городах и был полон воспоминаний о Женеве, Цюрихе, Ниме, Кордове и Лиссабоне, для меня было неожиданностью увидеть, что мой родной город вырос и стал очень большим, широко раскинувшимся, почти бескрайним городом невысоких домов с плоскими крышами, вытянувшимся в сторону пампы. Это было больше чем возвращение домой, это было открытие вновь. Теперь я был способен смотреть на Буэнос-Айрес взглядом смелым и жадным, потому что я долго был в разлуке с ним. Не побывай я за границей, еще неизвестно, сумел ли бы я смотреть на него с тем особым восторгом и волнением, которые он теперь вызывает во мне. Этот город -- конечно, не весь город, а некоторые места в нем, ставшие для меня эмоционально значительными, -- вдохновили стихи моей первой опубликованной книги "Страсть к Буэнос-Айресу".
          Я написал эти стихи в 1921 и 1922 годах, а книга вышла в начале 1923 года. Фактически она была напечатана за пять дней; печатанье пришлось ускорить, так как мы спешили вернуться в Европу (отец хотел посоветоваться со своим женевским врачом насчет зрения). Я договорился на шестьдесят четыре страницы, но рукопись оказалась чересчур велика, и в последнюю минуту пять стихотворений пришлось исключить -- и слава Богу. Ни одного из них я не могу вспомнить. Книга эта издавалась как-то легкомысленно. Не было ни одной корректуры, книгу не снабдили оглавлением, страницы не были нумерованы. Моя сестра сделала гравюру на дереве для обложки, книга вышла тиражом в триста экземпляров. В те времена издание книги было вашим личным делом. Я и не подумал о том, чтобы послать книгу книгопродавцам или на отзыв. Большую часть экземпляров я просто раздал. Вспоминаю один из моих способов распространения книги. Заметив, что многие посетители редакции "Носотрос" (Nosotres -- Мы (исп.).) -- старого, солидного литературного журнала того времени -- оставляют пальто на вешалке, я принес пятьдесят или сто экземпляров Альфредо Бьянки, одному из редакторов. Бьянки, с удивлением воззрившись на меня, спросил: "Вы думаете, что я буду для вас продавать эти книги?" "Нет, -- ответил я. -- Хоть я их написал, я еще не совсем рехнулся. Я только хочу вас попросить, чтобы вы клали эти книги в карманы пальто, которые висят в гардеробе". Он великодушно выполнил мою просьбу. Когда после годичного отсутствия я вернулся, то обнаружил, что кое-кто из владельцев пальто прочитал мои стихи, а некоторые даже написали о них. Таким образом я сам себе сделал небольшую репутацию поэта.
          Книга эта была по сути романтической, хотя стиль ее прост и изобилует лаконическими метафорами. В ней воспевались солнечные закаты, пустынные местности и неизвестные закоулки; она дерзко углублялась в берклианскую философию и семейную историю; в ней вспоминались любовные увлечения юности. В то же время я подражал испанскому семнадцатому веку и в своем предисловии цитировал "Погребальную урну" сэра Томаса Брауна. Боюсь, что книга получилась вроде плум-пудинга -- слишком много всего было в ней. И однако, оглядываясь на нее теперь, я думаю, что, пожалуй, так и не вышел за ее пределы. Я чувствую, что все мои последующие сочинения лишь развивали темы, впервые затронутые там; чувствую, что на протяжении всей моей жизни я переписывал одну и ту же книгу.
          Были ли стихи в "Страсти к Буэнос-Айресу" ультраистской поэзией? Когда в 1921 году я возвратился из Европы, я явился на родину под знаменем ультраизма. До сих пор историкам литературы я известен как "родоначальник аргентинского ультраизма". Когда в свое время я обсуждал этот предмет с собратьями -- поэтами Эдуарде Гонсалесом Ланусой, Норой Ланге, Франсиско Пиньеро, моим кузеном Гильермо Хуаном (Борхесом) и Роберто Ортелли, мы приходили к выводу, что испанский ультраизм был -- по примеру футуризма -- перегружен современностью и техническими новшествами. Мы были увлечены железными дорогами, пропеллерами, аэропланами и вентиляторами. Между тем в наших манифестах мы все отстаивали господство метафоры и отказ от переходов и декоративных прилагательных, мы хотели создавать поэзию по существу -- стихи вне "здесь и теперь", свободные от местного колорита и современных обстоятельств. Мне кажется, что стихотворение "Простота" в достаточной мере показывает, к чему стремился я лично:
          Садовая калитка откроется сама,
          как сонник на зачитанной странице. И незачем опять задерживаться взглядом на предметах, что памятны до мелочи любой. Ты искушен в привычках и сердцах; и красноречье недомолвок, тонких, как паутинка общности людской. А тут не нужно слов и мнимых прав:
          всем, кто вокруг, ты издавна известен, понятны и ущерб твой, и печаль. И это -- наш предел: такими, верно, и предстанем небу -- не победители и не кумиры, а попросту сочтенные за часть Реальности, которая бесспорна, за камень и листву*.
          Думаю, это отдаленный отзвук поползновений на экстравагантность в моих ранних испанских ультраистских экзерсисах, когда трамвай мнился мне человеком с ружьем на плече, восход солнца -- криком, а заходящее солнце -- распятым на западе. Здравомыслящий друг, которому я позже читал подобные нелепости, заметил: "А, я понимаю, вы считали, что главная задача поэзии -- это поражать". Что ж до того, ультраистские ли стихи в "Страсти" или нет, ответ на это, по-моему, дал мой друг и переводчик на французский Нестор Ибарра, сказавший: "Борхес перестал быть ультраистским поэтом после первого своего ультраистского стихотворения". Теперь я могу лишь сожалеть о своих ранних ультра-истских крайностях. Почти полвека спустя я вижу, что до сей поры стремлюсь искупить этот нескладный период своей жизни.
          Самым большим событием для меня после возвращения, вероятно, был Маседонио Фернандес. Из всех, кого я встречал в своей жизни, -- а встречал я весьма примечательных людей, -- никто не произвел на меня столь глубокого и длительного впечатления, как Маседонио. Стройный господин в черном котелке, он ждал нас на пристани Дарсена-Норте, когда мы сошли с парохода, и его дружба досталась мне в наследство от моего отца. Оба они родились в 1872 году. Странным образом, хотя Маседонио был изумительным собеседником, ему в то же время были свойственны долгие периоды молчания и немногословия. Мы встречались в субботние вечера в кафе "Перла" (Жемчужина) на площади Онсе.
          Там мы, бывало, беседовали до рассвета под председательством Маседонио. Подобно тому как Кансинос в Мадриде вмещал разнообразные знания, Маседонио был глашатаем чистого мышления. В то время я очень много читал и редко выходил из дому (почти каждый вечер после обеда сразу ложился в постель и читал), но вся неделя была для меня озарена ожиданием того, что в субботу я увижу и услышу Маседонио. Жил он совсем близко от нас, и я мог бы его увидеть когда захочу, но почему-то я чувствовал, что не имею права на такую привилегию и что для того, чтобы субботы Маседонио ни в чем не утратили своей прелести, я целую неделю должен его избегать. На наших встречах Маседонио обычно брал слово три-четыре раза, спокойно высказывая всего несколько замечаний, которые -- внешне -- были адресованы только его соседу. Эти замечания никогда не имели утвердительного характера. Маседонио был чрезвычайно учтив, никогда не повышал голоса и говорил примерно так: "Ну что ж, я полагаю, вы заметили, что..." И затем излагал какую-нибудь потрясающую, совершенно оригинальную мысль. Однако он неизменно приписывал эту реплику своему слушателю.
          Был он хрупкого сложения, седой, с пепельно-серой шевелюрой и усами, которые делали его похожим на Марка Твена. Это сходство было ему приятно, но, когда ему намекали, что он также похож на Поля Валери, он хмурился, так как французов недолюбливал. Он всегда ходил в своем черном котелке, и, насколько я его знал, мне даже кажется, что он спал в нем. Ложась в постель, он и на ночь не раздевался, опасаясь сквозняков, которые, по его мнению, могли причинить ему зубную боль, и обвязывал голову полотенцем. Это придавало ему сходство с арабом. В числе его эксцентричных особенностей были национализм (он восхищался всеми подряд аргентинскими президентами, на том неоспоримом основании, что аргентинские избиратели не могут ошибиться), страх перед дантистом (даже в обществе, прикрыв рот ладонью, он щупал себе зубы, словно надеясь таким образом избежать зубоврачебных щипцов) и привычка сентиментально влюбляться в проституток.
          Как писатель, Маседонио издал несколько весьма необычных книг, а его заметки еще до сих пор собирают, хотя прошло уже двадцать лет после его смерти. Первая его книга, опубликованная в 1928 году, называлась "No toda es vigilia la de los ojos abiertos" ("Мы не всегда бодрствуем, даже если глаза открыты"). Это было пространное эссе об идеализме, написанное в нарочито сумбурном и невнятном стиле, с намерением, полагаю, подражать сумбуру действительности. В следующем году появился сборник его мыслей "Papeles de recienvenido" ("Заметки новоприбывшего"), к которому и я приложил руку, собирая и упорядочивая разделы. Это было неким собранием шуток, пронизанных иронией. Маседонио писал также романы и стихи, все это было необычно, но вряд ли читабельно. Один роман в двадцати главах снабжен пятьюдесятью шестью различными предисловиями. При всех блестящих качествах Маседонио, думается мне, в своих писаниях начисто отсутствует. Настоящий Маседонио был в его беседах.
          Маседонио жил скромно, в пансионах, которые, кажется, часто менял. Причина была в том, что он вечно не укладывался в свои доходы. При каждом переезде он оставлял кучи рукописей. Однажды кто-то из друзей пожурил его за это, сказав, что, мол, стыдно будет, если столько трудов потеряется зря. На что он нам ответил: "Неужто вы думаете, что я настолько богат, чтобы хоть что-нибудь терять?"
          Читавшие Юма и Шопенгауэра, наверное, найдут у Маседонио мало нового, но его замечательным свойством было то, что к своим выводам он приходил самостоятельно. Позже он действительно прочитал Юма, Шопенгауэра, Беркли и Уильяма Джемса, но подозреваю, что других книг он читал совсем мало, и он всегда цитировал одних и тех же авторов. Величайшим романистом он считал Вальтера Скотта, возможно, из верности своему мальчишескому восхищению. Однажды он обменялся письмами с Уильямом Джемсом, которому написал на смеси английского, немецкого и французского, объяснив это тем, что "я так плохо знаю каждый из этих языков, что мне все время приходится их менять". Я представляю себе Маседонио, который, прочтя страницу или около того, погружается в раздумье. Он не только уверял, что мы ничем не отличаемся от образов сна, он действительно полагал, что мы живем в мире, увиденном во сне. Маседонио сомневался, что истину можно сообщить другим. Он говорил, что некоторые философы это поняли, но не сумели до конца растолковать людям. Он, однако, думал, что открыть истину очень легко. Однажды он сказал мне, что, если бы он мог переночевать в пампе, забыв о мире, о себе самом и о своих поисках, истина могла бы внезапно ему открыться. И добавил, что, конечно, высказать словами эту внезапно явившуюся мудрость было бы невозможно.
          Маседонио любил устно составлять небольшие перечни гениальных людей, и в одном из таких перечней я с удивлением услышал имя очень милой знакомой дамы, звали ее Кика Гонсалес Ача де Томкинсон Альвеар. Открыв рот, я уставился на него. Я как-то не думал, что Кика стоит рядом с Юмом и Шопенгауэром. Но Маседонио сказал: "Философы пытались объяснить мир, а Кика попросту его чувствует и понимает". Он повернулся к ней и спросил: "Кика, что такое бытие?" Кика ответила: "Я не знаю, что вы имеете в виду, Маседонио". "Вот, видите, -- сказал он мне, -- она настолько хорошо это понимает, что даже не может взять в толк, чему мы удивляемся". Таково было его доказательство, что Кика гениальная женщина. Когда потом я заметил ему, что он мог бы то же самое сказать о ребенке или о кошке, Маседонио нахмурился.
          До Маседонио я был очень доверчивым читателем. Главным его даром мне было то, что он научил меня читать скептически. Вначале я благоговейно подражал ему, подхватывая некоторые его стилистические маньеризмы, о чем впоследствии сожалел. Ныне, однако, он видится мне как некий Адам, смущенный зрелищем 536 Эдема. Его гений живет лишь в нескольких его страницах, влияние его было сократического рода. Я искренне любил этого человека, восхищаясь этим его качеством не менее, чем другими.
          Период с 1921 до 1930 года был у меня насыщен бурной деятельностью, но, пожалуй, по сути безрассудной и даже бесцельной. Я написал и опубликовал не менее семи книг -- четыре книги эссе и три поэтических сборника. Я также основал три журнала и сотрудничал довольно усердно почти в дюжине других периодических изданий, в том числе в "Ла Пренса", "Носотрос", "Инисиаль", "Критерио" и "Синтесис". Такая плодовитость теперь меня удивляет, как и тот факт, что я ощущаю лишь самое отдаленное сродство со своими творениями тех лет. Три или четыре сборника эссе -- названия которых накрепко забыты -- я никогда не разрешал переиздавать. И когда в 1953 году мой нынешний издатель в "Эмесе" предложил издать "полное собрание" моих произведений, я поставил единственное условие -- чтобы мне было дозволено не включать туда эти нелепые томики. Это мне напоминает мысль Марка Твена о том, что, создавая хорошую библиотеку, надо начинать с изъятия сочинений Джейн Остин, и, если в вашей библиотеке не будет никаких других книг, она все равно будет прекрасной, раз этих книг в ней нет.
          В первой из этих безрассудных компиляций было весьма дрянное эссе о сэре Томасе Брауне -- возможно, первое написанное о нем на испанском языке. Было там и другое эссе, где я пытался классифицировать метафоры, словно другие элементы поэзии, например ритм и музыку, можно безболезненно не принимать во внимание. Еще было длинное эссе о несуществовании "эго", скраденное у Брэдли, или у Будды, или у Маседонио Фернандеса. Когда я писал эти вещи, я старался подражать писателям испанского барокко семнадцатого века, Кеведо и Сааведра Фахардо, которые в жесткой, сухой, испанской манере придерживались того же стиля, что сэр Томас Браун в его "Погребальной урне". Изо всех сил я тщился писать по-испански на латинский лад, и книга эта гибнет под тяжестью инверсий и сентенциозных суждений. За этими неудачами последовала реакция. Я впал в другую крайность -- начал усиленно стараться быть аргентинцем. Я приобрел словарь аргентинизмов Сеговии и вставлял столько местных словечек, что многие мои земляки понимали с трудом. С тех пор как я забросил этот словарь, я, пожалуй, и сам не смогу понять эту свою книгу, и я поставил на ней крест как на заведомо безнадежной. Третья из этих книг, не заслуживающих памяти, выглядит своего рода искуплением. Я кое-как избавился от стиля второй книги и медленно двигался к выздоровлению, к тому, чтобы писать с оглядкой на логику и облегчать работу читателю, а не потрясать его цветистыми пассажами. Одним из таких опытов сомнительной ценности было "Hombres pelearon" ("Мужчины сражались"), мой первый рывок в мифологию старой Северной окраины Буэнос-Айреса. В этом эссе я попытался рассказать чисто аргентинскую историю в аргентинской же манере. Историю эту с незначительными вариациями я с тех пор постоянно пересказываю. Это рассказ о беспричинном или бескорыстном поединке -- о храбрости как таковой. Когда я его писал, я настаивал на том, что мы, аргентинцы, в своем чувстве языка отличаемся от испанцев. Теперь я полагаю, что нам надо стараться подчеркивать наше лингвистическое родство. Тогда же я продолжал -- хотя и более сдержанно -- писать так, что испанцы меня бы не поняли, писал, так сказать, с целью быть непонятым. Гностики утверждают, что единственный способ избавиться от греха -- это совершить его и так от него освободиться. В моих книгах тех лет я, кажется, насовершал большинство из главных литературных грехов, отчасти под влиянием крупного писателя Леопольде Лугонеса, которым я и теперь не могу не восхищаться. Грехи эти были следующие -- красивость слога, местный колорит, поиски неожиданного и стиль семнадцатого века. Теперь я уже не чувствую себя виновным в этих крайностях; те книги написаны кем-то другим. Но еще несколько лет тому назад, будь цена не слишком высока, я бы скупил все экземпляры и сжег бы их.
          Из стихов того времени я, возможно, исключил бы мой второй сборник "Luna de enfrente" ("Луна напротив"). Он был напечатан в 1925 году, это своего рода бунт против бутафорского местного колорита. Среди нагроможденных там нелепостей была транскрипция моего имени в стиле чилийского девятнадцатого века как "Jorje" (Правильно "Jorge")- (это была робкая попытка фонетического написания); употребление "i" в значении "и" вместо испанского "у" (крупнейший наш писатель Сармьенто делал то же самое, стараясь быть как можно меньше испанцем); также пропуск конечного "d" в словах вроде "autorida" и "ciuda'". В последующих изданиях я пропустил худшие стихотворения, сгладил эксцентричность и последовательно -- в нескольких переизданиях -- исправлял и упрощал стихи. Третий сборник тех лет, "Сиаderno San Martin" (Сан-мартинская тетрадка) (название не имеет ничего общего с национальным героем, это просто домашнее название старой тетради, в которую я вписывал стихи), содержит несколько вполне приемлемых вещей, вроде "La noche que en el Sur lo velaron", название, замечательно переведенное Робертом Фитцджеральдом как "Бдение над мертвым на Южной стороне", и "Muertes de Buenos Aires" ("Смерти в Буэнос-Айресе"), о двух главных кладбищах в аргентинской столице. Одно стихотворение в этой книге (не из самых моих любимых) каким-то образом стало малой аргентинской классикой: "Легендарное основание Буэнос-Айреса". Эта книга также подвергалась улучшению или чистке -- в течение ряда лет производились купюры и переработки.
          В 1929 году третья книга эссе удостоилась Второй муниципальной премии в три тысячи песо, что в те дни было изрядной суммой. Благодаря ей я, во-первых, смог приобрести подержанные тома одиннадцатого издания Британской энциклопедии. Во-вторых, мне было обеспечено существование на год, и я решил, что буду писать большую книгу на сугубо аргентинскую тему. Мать хотела, чтобы я писал о каком-нибудь из трех действительно крупных поэтов -- Аскасуби, Альмафуэрте или Лугонесе. Теперь я жалею, что ее не послушал. Я же, напротив, задумал писать о популярном, но второстепенном поэте Эваристо Каррьего. Мать и отец говорили, что стихи у него посредственные. "Но он же был нашим другом и соседом", -- возражал я. "Ну что ж, если ты считаешь, что это делает его достойной темой для книги, пиши о нем", -- сказали они. Каррьего открыл литературные возможности убогих, грязных окраин города -- Палермо моего детства. В своем жизненном пути он прошел ту же эволюцию, что и танго, -- вначале озорной, дерзкий, отважный, он потом стал сентиментальным. В 1912 году, двадцати девяти лет, он скончался от туберкулеза, оставив всего одну книгу стихов. Помнится, один экземпляр, с посвящением моему отцу, мы взяли с собой в Женеву, и там я его читал и перечитывал. Году в 1909-м Каррьего посвятил стихотворение моей матери. Он прямо вписал его в ее альбом. Там были такие слова обо мне: "И пусть ваш сын... идет вперед, парит на крыльях вдохновенья, благую весть неся в народ, из спелых гроздьев выжмет он вино песнопений". Однако, когда я принялся за эту книгу, со мной произошло то же, что с Карлейлем, когда он писал своего "Фридриха Великого". Чем больше я продвигался вперед, тем меньше думал о своем герое. Начал я с намерением честно изложить его биографию, но по ходу дела все сильнее увлекался старым Буэнос-Айресом. Читатели, разумеется, не замедлили обнаружить, что книга не очень-то соответствует своему названию "Эваристо Каррьего", и ожидаемого впечатления она не произвела. Когда через двадцать пять лет вышло ее второе издание как четвертый том моего "полного" собрания сочинений, я дополнил книгу несколькими новыми главами, одна из них -- "История танго". Благодаря этим дополнениям "Эваристо Каррьего", на мой взгляд, стал намного полнее и лучше.
          Журнал "Призма", основанный в 1921 году и закончившийся на втором номере, был самым ранним из издававшихся мною журналов. Наша небольшая группа ультраистов жаждала иметь свой журнал, но выпускать настоящий журнал было нам не по средствам. Я обратил внимание на расклеенные на досках объявления, и мне пришло в голову, что мы можем напечатать "стенной журнал" и вот так же сами расклеивать его на домах в разных концах города. Каждый выпуск представлял собой один большой лист и содержал наш манифест и шесть или восемь стихотворений, со щедро оставленными полями и гравюрой работы моей сестры. Мы отправились ночью -- Гонсалес Лануса, мой кузен Пиньеро и я, -- вооруженные банками с клеем и кистями, которыми нас снабдила моя мать, и, пройдя много миль, расклеили свои листы на улицах Санта-Фе, Кальяо, Энтре-Риос и Мехико. Большинство листов с нашими творениями были почти сразу содраны возмущенными читателями, однако, на наше счастье, Альфредо Бьянки из "Носотрос" увидел один лист и предложил нам опуб-540 ликовать антологию ультраистских стихов на страницах своего почтенного журнала. После "Призмы" мы отважились на шестистраничный журнал, тоже по сути один лист, напечатанный с обеих сторон и дважды сложенный. Это был первый журнал "Проа" ("Нос корабля"), вышли три его номера. Два года спустя, в 1924 году, появился второй "Проа". Как-то днем молодой поэт из Кордовы Брандан Караффа зашел ко мне в "Гарден-отель", где мы жили по возвращении из второй нашей поездки в Европу. Он мне рассказал, что Рикардо Гуиральдес и Пабло Рохас Пас решили издавать журнал, который представлял бы молодое литературное поколение, и, мол, все говорят, что если его цель такова, то без меня никак не обойтись. В тот же вечер я отправился в "Феникс-отель", где жил Гуиральдес. Он приветствовал меня следующими словами: "Брандан мне говорил, что позавчера вечером вы все собрались с тем, чтобы основать журнал молодых писателей, и все сказали, что без меня никак не обойтись". В эту минуту вошел Рохас Пас и с волнением сказал: "Я очень польщен". Тут вмешался я и сказал: "Позавчера вечером трое нас собрались и решили, что в журнале молодых писателей без вас никак не обойтись". Благодаря этой невинной хитрости и родился журнал "Проа". Каждый из нас внес пятьдесят песо, что было достаточно для издания от трехсот до пятисот экземпляров без опечаток и на хорошей бумаге. Но после полутора лет и пятнадцати выпусков нам пришлось из-за отсутствия подписчиков и рекламы прекратить издание журнала.
          Те годы были для меня счастливыми, потому что я был окружен друзьями. Назову Нору Ланге, Ма-седонио, Пиньеро и моего отца. Мы работали с искренним энтузиазмом -- мы чувствовали, что обновляем и прозу и поэзию. Конечно, я, как обычно молодые люди, изо всех сил старался изображать несчастного -- некую смесь Гамлета и Раскольникова. Наши произведения никуда не годились, но дружба наша осталась неизменной.
          В 1924 году я вошел в две литературные группы. Одна, воспоминание о которой мне и сейчас приятно, сложилась вокруг Гуиральдеса, тогда еще не написавшего свой роман "Дон Сегун до Сомбра". Гуиральдес отнесся ко мне очень великодушно. Я приносил ему весьма нескладные стихотворения, и он, читая между • строк, догадывался, что я хотел выразить, но не смог из-за своей литературной неумелости. Потом он рассказывал об этом стихотворении другим людям, и те возмущались, не находя всего этого в тексте. Другая группа, о которой я вспоминаю с огорчением, была при журнале "Мартин Фьерро". Мне не нравились их позиции, их приверженность французской идее, что литература должна постоянно обновляться -- что Адам каждое утро рождается заново, -- а также убеждение, что, поскольку в Париже существуют литературные группировки, которые погрязли в соперничестве и перебранках, мы-де должны не отставать и поступать так же. Одним из результатов было то, что в Буэнос-Айресе завязалась показная литературная баталия -- между "Флоридой" и "Боэдо". "Флорида" представляла деловую часть города, "Боэдо" -- пролетариат. Я бы предпочел состоять в "Боэдо", поскольку я писал о старой Северной окраине и о трущобах, о грусти и заатах. Но один или два конспиратора -- это были Эрнесто Паласио из "Флориды" и Роберто Мариани из "Боэдо" -- сообщили мне, что я уже числюсь среди воинов "Флориды" и менять позицию мне поздно. Весь этот конфликт был сфабрикован. Некоторые писатели принадлежали к обеим группам -- например Роберто Арльт и Николас Оливари. Мнимую эту ссору ныне очень серьезно изучают в "легковерных университетах". Но в действительности делалось это отчасти ради рекламы, отчасти из мальчишеского озорства.
          С этими годами для меня связаны имена Сильвины и Виктории Окампо, поэта Карлоса Мастронарди, Эдуарде Мальеа и, не на последнем месте, Алехандро Шуля Солара. В каком-то смысле можно сказать, что Шуль, который был мистиком, поэтом и художником, -- это наш Уильям Блейк. Вспоминаю, что однажды, в какой-то особенно душный день, я спросил его, что он делал в такую жару. Ответ гласил: "Ничего стоящего, разве что после ленча придумал двенадцать религий". Шуль был также филологом и изобретателем двух языков. Один из них был философский язык в духе Джона Уилкинса, а другой -- реформированный испанский, со множеством включенных в него английских, немецких и греческих слов. Происходил Шуль из балтийского и итальянского родов. "Шуль" --его переделка фамилии "Шульц", а "Солар" -- из "Солари". В этот период я также встретил Альфонсо Рейеса. Он был послом Мексики в Аргентине и обычно приглашал меня по воскресеньям в посольство на обед. По моему мнению, Рейес -- самый изысканный стилист в испанской прозе нашего века, и я в своем творчестве немало от него перенял в смысле простоты стиля и непосредственности.
          Подводя итог этому периоду моей жизни, я вижу, что тот самодовольный и догматичный молодой человек, каким я был тогда, мне не симпатичен. Однако тогдашние мои друзья еще живы, и они мне очень близки. По сути они составляют лучшую часть меня. Мне кажется, дружба -- это единственная заслуживающая уважения аргентинская страсть.

    ЗРЕЛОСТЬ


          В течение своей жизни, посвященной главным образом книгам, я прочитал совсем немного романов и, в большинстве случаев, только чувство долга заставляло меня дойти до последней страницы. В то же время я всегда любил читать и перечитывать короткие рассказы. Стивенсон, Киплинг, Джеймс, Конрад, По, Честертон, сказки "Тысячи и одной ночи" Лейна и некоторые рассказы Готорна были моим, сколько я себя помню, привычным чтением. Чувство, что большие романы, вроде "Дон Кихота" и "Гекльберри Финна", по существу бесформенны, лишь укрепляло мое пристрастие к форме короткого рассказа, необходимые элементы которого -- экономность и четко обозначенные начало, середина и конец. Однако как писатель я многие годы считал, что короткий рассказ мне не по силам, и лишь после ряда долгих, идущих окольными путями робких опытов в повествовании, я сел писать настоящие рассказы.
          Лет шесть -- с 1927 до 1933 года -- ушло у меня на то, чтобы от чересчур уж самодовольного скетча "Ноmbres pelearon" перейти к моему первому настоящему короткому рассказу "Hombre de la esquina rosada" ("Мужчина из Розового кафе"). Умер мой друг дон Николас Паредес, бывший политический босс и профессиональный картежник Северной окраины, и мне захотелось сохранить что-то услышанное от него, его истории и особую его манеру рассказывать. Я отделывал каждую страницу, проверяя на слух каждую фразу и стараясь точно передать его интонацию. В то время мы жили за городом, в Адроге, и я, зная, что мать решительно не одобрит сюжет рассказа, сочинял его украдкой в течение нескольких месяцев. Вначале он появился под названием "Hombres de las orillas" ("Мужчины городских окраин") в субботнем приложении, которое я издавал в бульварной газете "Критика". Но из робости, а возможно, от чувства, что этот рассказ отчасти недостоин моего уровня, я подписался псевдонимом-именем одного из моих прапрадедушек, Франсиско Бустоса. Хотя рассказ снискал широкую, даже до неловкости, известность (теперь я нахожу его только театральным и манерным, а героев -- ходульными), я никогда не рассматривал его как отправной пункт. Просто он возник как своего рода причуда.
          Подлинное начало моего пути как автора рассказов открывает серия очерков под названием "Historia universal de la infamia" ("Всемирная история низости"), которыми я снабжал страницы "Критики" в 1933 и 1934 годах. Ирония этой затеи состоит в том, что "Мужчина из Розового кафе" был действительно рассказом, а эти очерки и некоторые последовавшие за ними художественные произведения, приведшие меня к собственно рассказам, были в духе мистификаций и псевдоочерков. В моей "Всемирной истории" я не хотел повторить того, что сделал Швоб в своих "Вымышленных жизнях". Он напридумывал биографии реально существовавших людей, о которых известно мало что или вовсе ничего. Я же, напротив, читал биографии известных людей, а затем умышленно менял и переиначивал их по своему усмотрению. Например, прочитав "Банды Нью-Йорка" Герберта Эсбери, я изложил свой вольный вариант образа Манка Истмена, еврея бандита, совершенно не похожий на описанный у избранного мною автора. То же самое я проделал с Биллом Убийцей, с Джоном Меррелом (которого я переименовал в Лазаруса Море-ля), с Пророком в Маске из Хорасана, с лжецом Тичбор-ном и некоторыми другими. Я никогда не помышлял опубликовать эти рассказы в книге. Они предназначались для развлекательного чтения в "Критике" и были нарочито экзотичны. Теперь я полагаю, что скрытая ценность этих очерков -- помимо несомненного удоволь-544 ствия, с которым я их писал, -- состоит в том, что это упражнения в повествовании. Поскольку общий план или обстоятельства были заданы, оставалось лишь вышить всевозможные живые подробности.
          Следующий мой рассказ "Приближение к Альмута-симу", написанный в 1935 году, -- мистификация и псевдоочерк вместе. Предполагается, что это якобы изложение книги, опубликованной в Бомбее тремя годами раньше. Этим мнимым вторым изданием я обязан подлинному издателю Виктору Голланцу, а предисловием -- настоящей писательнице Дороти Ли Сейерс. Но и автор, и книга -- целиком моя выдумка. Я сочинил сюжет и детали некоторых глав -- заимствуя у Киплинга и переделав персидского мистика двадцатого века Фаридаддина Аттара, -- и в конце тщательно отметил неудачи книги. Этот рассказ появился в следующем году в сборнике моих эссе "Historia de la eternidad" ("История вечности"), задвинутый в конец книги вместе со статьей об "Искусстве оскорбления". Те, кто читал "Приближение к Альмутасиму", поверили моей выдумке, а один из друзей даже затребовал из Лондона экземпляр упомянутого мной оригинала. Лишь в 1942 году я издал его как собственный рассказ в моем первом сборнике рассказов "El jardin de senderos que se bifurcan" ("Сад расходящихся тропок"). Возможно, я отнесся к нему несправедливо -- теперь мне кажется, что он был предвестником и даже наметил некий образец для тех рассказов, которые еще ждали своего воплощения и на которых основана моя репутация автора рассказов.
          Около 1937 года я впервые поступил на постоянную службу. До того времени я выполнял небольшие литературные работы. Такой было приложение к "Критике", грубо, порой даже безвкусно иллюстрированная развлекательная полоса. Был также "Эль Огар" (Очаг), популярный еженедельник, куда я дважды в месяц представлял несколько страниц с рецензиями на заграничные книги и заметками об авторах. Я также писал тексты хроники и издавал псевдонаучный журнал под названием "Урбе" (Город), который на самом деле был рекламным органом буэнос-айресского метро, находившегося в частном владении. Все эти работы оплачивались скудно, а я уже давно перешагнул тот возраст, когда следовало начать вносить свою лепту в домашний бюджет. С помощью друзей меня устроили на весьма скромную должность первого помощника в филиале городской библиотеки Мигеля Кане, далеко от дома, в унылой, однообразной юго-западной части города. Хотя были еще второй и третий помощники, ниже меня по рангу, но был также директор и первый, второй и третий заместители надо мной. Получал я двести десять песо в месяц, а потом дошел до двухсот сорока. Эти суммы равнялись примерно семидесяти--восьмидесяти американским долларам.
          Работали мы в библиотеке очень мало. Нас было человек пятьдесят, и выполняли мы работу, с которой легко справились бы пятнадцать. Моим занятием, а также еще пятнадцати--двадцати моих коллег была классификация и каталогизация библиотечных фондов, до сих пор не каталогизированных. Книг, однако, было так мало, что мы и без какой-либо системы знали, где найти то, что нужно. А система, хотя и тщательно разработанная, никогда не применялась. В первый день я добросовестно трудился. На второй день один из коллег, отведя меня в сторону, сказал, что я не должен так поступать, потому что этим я их подвожу. "Кроме того, -- убеждал он меня, -- поскольку каталогизация затеяна с целью дать нам видимость работы, вы нас сделаете безработными". Я им сказал, что сделал классификацию четырехсот названий вместо сотни, которую делали они. "Ну что ж, если вы будете так продолжать, -- сказали мне, -- директор рассердится, он не будет знать, что с нами делать". Ради правдоподобия договорились, что я буду обрабатывать восемьдесят три книги в один день, девяносто -- в другой и сто четыре -- в третий.
          В библиотеке я прослужил около девяти лет. То были девять глубоко несчастливых лет. Сотрудники мужчины интересовались только конскими скачками, футбольными соревнованиями да сальными историями. Одна из читательниц была изнасилована, когда шла в женскую комнату. Все говорили, что это не могло не случиться, раз женская комната находится рядом с мужской. Пришли однажды взглянуть, как я работаю, две весьма шикарные и благорасположенные знакомые дамы. Через день или два они мне позвонили и сказали: "Воз-546 можно, вам нравится работать в таком месте, но вы должны нам обещать, что в течение месяца найдете себе должность с жалованьем девятьсот песо". Я дал им слово исполнить их желание. Ирония ситуации состояла в том, что в ту пору я был довольно широко известен как писатель, -- но не в библиотеке. Вспоминаю, как один из сотрудников заметил в энциклопедии имя некоего Хорхе Луиса Борхеса -- его очень удивил факт совпадения наших имен и дат рождения. Время от времени, в течение этих лет нас, муниципальных служащих, награждали подарками в виде двухфунтовой пачки мате, которую можно было унести домой. Иногда по вечерам, когда я шел пешком десять кварталов до трамвайной линии, глаза мои были полны слез. Жалкие подарки властей лишь подчеркивали убожество и беспросветность моего существования.
          Каждый день, едучи в трамвае туда и обратно, я несколько часов штудировал "Божественную комедию", в чем, по крайней мере для "Чистилища", мне помогал прозаический перевод Джона Эйткена Карлейля, а остальное я уже проходил самостоятельно. Всю свою библиотечную работу я выполнял в первый же час, а затем тихонько уходил в подвальное книгохранилище и оставшиеся пять часов читал или писал. Помню, что таким образом я прочитал "Упадок и разрушение" Гиббона и многотомную "Историю Аргентинской Республики" Висенте Фиделя Лопеса. Я прочел Леона Блуа, Клоделя, Груссака и Бернарда Шоу. В выходные дни я переводил Фолкнера и Вирджинию Вулф. В какой-то момент я был переведен на головокружительно высокую должность Третьего Заместителя. Однажды утром мать позвонила мне на работу и я, попросив разрешения отлучиться, застал отца при смерти. Агония его была долгой, он сам жаждал поскорее умереть.
          В Сочельник 1938 года -- того же, когда умер отец, -- со мной произошел несчастный случай. Я поспешно поднимался по лестнице и вдруг почувствовал, что что-то сдирает с меня скальп. Оказалось, что я ударился о свежепокрашенную открытую створку окна. Хотя первая помощь мне была оказана, рана воспалилась, и я с неделю пролежал без сна по ночам, с галлюцинациями и сильным жаром. В какой-то вечер я потерял дар речи, и меня отвезли в больницу, срочно требовалась операция. Началось заражение крови, целый месяц я был без сознания, находясь между жизнью и смертью. (Много 547 позже я описал это в рассказе "Юг".) Когда я стал выздоравливать, я опасался за свой рассудок. Вспоминаю, что мать тогда взялась читать мне вслух заказанную мной книгу К. С. Льюиса "С молчаливой планеты", но две или три ночи я все отказывался слушать. Наконец мать меня уговорила, и я, прослушав одну или две страницы, заплакал. Мать спросила о причине моих слез. "Я плачу, потому что понимаю", -- сказал я. Немного позже я засомневался, смогу ли когда-нибудь снова писать. До того я написал немало стихов и десятки коротких рецензий. Я думал, что, если теперь попытаюсь написать рецензию и не смогу, это меня убьет в интеллектуальном плане, но если я попробую сочинить что-то такое, чего прежде не писал, и это мне не удастся, то удар будет менее тяжким и, быть может, даже подготовит меня к какому-то новому подъему. И я решил попытаться написать рассказ. Так появился "Пьер Менар, автор "Дон Кихота"".
          "Пьер Менар", как и его предшественник "Приближение к Альмутасиму", был временным пристанищем на полпути между эссе и настоящим рассказом. Но успех меня подбодрил. Дальше я попробовал нечто более амбициозное -- "Тлен, Укбар, Орбис Терциус", об открытии нового мира, который в конце концов вытесняет нынешний наш мир. Оба рассказа были напечатаны в журнале "Сур"* Виктории Окампо. Писал я по-прежнему в библиотеке. Хотя мои коллеги считали меня предателем из-за того, что я не разделял их шумные увеселения, я продолжал трудиться над своими сочинениями в книгохранилище или, если погода стояла теплая, на плоской крыше.
          Мой кафкианский рассказ "Вавилонская библиотека" был задуман как кошмарный вариант, чудовищное увеличение нашей муниципальной библиотеки, и определенные детали в тексте имеют отнюдь не символическое значение. Количество книг и полок, которые я называю в рассказе, буквально соответствует тому, что было рядом со мной. Тонкие критики ломали себе голову над этими числами и великодушно наделяли их мистическим смыслом. "Лотерея в Вавилоне", "Смерть и буссоль" и "В кругу развалин" также были написаны -- целиком или частично, -- когда я прогуливал рабочие часы. Эти рассказы и другие вошли в книгу "Сад расходящихся тропок", которая при переиздании в 1944 году была переименована в "Вымыслы". "Вымыслы" и "Алеф" (1949 и 1952), мой второй сборник рассказов, -- по-моему, две главные мои книги.
          В 1946 году к власти пришел президент, чье имя я не хочу называть. Вскоре после этого меня почтили уведомлением, что я получил "повышение", -- меня переводят из библиотеки на должность инспектора по торговле птицей и кроликами на городских рынках. Я отправился в мэрию выяснить, что это означает. "Послушайте, -- сказал я, -- довольно странно, что среди многих сотрудников библиотеки именно меня сочли достойным этой новой должности". "Что ж, -- ответил чиновник, -- вы же были сторонником союзников, чего ж вы ожидали?" Его решение апелляции не подлежало -- на следующий день я подал прошение об отставке. Мои друзья сразу пришли на помощь и устроили мне публичный обед. Я приготовил речь, но, зная, что у меня не хватит смелости самому зачитать ее, попросил моего друга Педро Энрикеса Уренью сделать это вместо меня.
          Теперь я стал безработным. За несколько месяцев до того одна пожилая англичанка, погадав мне на спитом чае, напророчила, что вскоре мне предстоит поездка, чтение лекций и большие заработки. Когда я об этом рассказал матери, мы оба смеялись, так как на публичные выступления я был вовсе не способен. В этот критический момент мне пришел на помощь один из друзей, и я получил место преподавателя английской литературы в "Asociacion Argentina de Cultura Inglesa" (Аргентинская ассоциация английской культуры). Тут же меня попросили читать курс американской литературы в "Colegio Libre de Estudios Superiores" (Свободный колледж высшего образования ).
          Поскольку два этих предложения были сделаны за три месяца до начала занятий, я согласился совершенно спокойно. Но время шло, и я тревожился все сильней и сильней. Курс из девяти лекций должен был включать Готорна, По, Торо, Эмерсона, Мелвилла, Уитмена, Твена, Генри Джеймса и Верлена. Первую лекцию я написал. Но написать вторую у меня уже не было времени. К тому же, думая о первой своей лекции как о дне Страшного суда, я чувствовал, что после него может наступить только вечность. Каким-то чудом первая лекция прошла довольно хорошо. За две ночи до второй я повел мою мать на прогулку по Адроге и попросил, пока я буду вслух репетировать свою лекцию, хронометрировать меня. Она сказала, что, по ее мнению, лекция слишком длинна. "В таком случае, -- сказал я, -- все в порядке". Я-то боялся, что изложение будет чрезмерно сухим. Итак, в сорок семь лет я обнаружил, что передо мной открывается новая, волнующая жизнь. Я ездил по всей Аргентине и по Уругваю с лекциями о Сведенборге, Блейке, о персидских и китайских мистиках, о буддизме, о поэзии гаучо, о Мартине Бубере, каббале, "Тысяче и одной ночи", Т. Э. Лоуренсе, средневековой немецкой поэзии, исландских сагах, Гейне, Данте, экспрессионизме и Сервантесе. Я переезжал из города в город, останавливаясь в отелях, которых больше никогда не видел. Иногда меня сопровождала мать или кто-нибудь из друзей. В конце концов я не только стал зарабатывать куда больше денег, чем в библиотеке, но эта работа мне нравилась, и я чувствовал, что она оправдывает мое существование.
          Одним из главных событий тех лет -- и моей жизни -- было начало дружбы с Адольфо Бьоем Касаресом. Мы встретились в 1930 или 1931 году, когда ему было около семнадцати лет, а мне недавно исполнилось тридцать. В таких случаях считается само собой разумеющимся, что старший по возрасту -- это учитель, а младший -- ученик. Возможно, что вначале так оно и было, но уже несколько лет спустя, когда мы начали работать вместе, учителем практически и незаметно стал Бьой. Он и я предпринимали много разных литературных работ. Мы составляли антологии аргентинской поэзии, фантастических рассказов и детективных историй; мы писали статьи и предисловия; мы сделали комментарий к сэру Томасу Брауну и к Грасиану; мы переводили новеллы таких писателей, как Бирбом, Киплинг, Уэллс и лорд Дансейни; мы основали журнал "Дестьемпо" (Destiempo -- Невпопад), который продержался до третьего номера; мы писали киносценарии, которые неизменно отвергались. Противостоя моему вкусу к патетическому, сентенциозному, барочному, Бьой заставил меня почувствовать, что стиль спокойный и строгий более привлекателен. Возьму на себя смелость утверждать, что Бьой постепенно вел меня к классицизму.
          В начале сороковых годов мы начали писать вместе -- подвиг, казавшийся мне прежде немыслимым. Я придумал сюжет, который показался нам обоим подходящим для детективного рассказа. И однажды в дождливое утро Бьой сказал мне, что надо попробовать. Я с неохотой согласился, и чуть позже в то же утро этот факт свершился. Потом появился третий, Онорио Бустос Домек, и взялся нами руководить. Долгое время он управлял железной рукой, что нас сперва забавляло, а затем уже пугало, когда он стал совершенно непохожим на нас, стал навязывать нам свои капризы, свои каламбуры и свой весьма вычурный стиль. Домек было имя прадедушки Бьоя, а Бустос -- моего кордовского прадедушки. Первой книгой Бустоса Домека были "Шесть задач для дона Исидро Пароди" (1942), и во все время ее создания он никогда не отлынивал. Макс Каррадос придумал слепого детектива, Бьой и я пошли дальше, мы поместили нашего детектива в тюремную камеру. Эта книга была заодно сатирой на Аргентину. Долгие годы двойная природа Бустоса Домека не была обнаружена. Когда же это произошло, все подумали, что раз Бустос был шуткой, то и его сочинения вряд ли можно принимать всерьез.
          Следующим плодом нашего сотрудничества был другой детективный роман "Образчик для смерти". Содержание его настолько лично окрашено и полно наших особых шуток, что мы напечатали его только в одном издании, и то не для продажи. Автора книги мы назвали Б. Суарес Линч. "Б", видимо, означало Бьой и Борхес, "Суарес" -- было имя другого моего прадеда, а Линч -- другого прадеда Бьоя. Бустос Домек появился снова в 1946 году в другом нашем частном издании, на сей раз это были два рассказа под названием "Две достопамятные фантазии". После долгого перерыва Бустос опять взялся за перо и в 1967 году создал свои "Хроники". Это статьи, написанные о вымышленных экстравагантных современных художниках-архитекторах, скульпторах, живописцах, поварах, поэтах, романистах, кутюрье -- рьяным критиком-модернистом. Но и автор, и его персонажи -- глупцы, и трудно сказать, кто кого перещеголял. В книге есть посвящение -- "Троим забытым великим -- Пикассо, Джойсу, Ле Корбюзье". Стиль-- сплошная пародия. Бустос пишет по-журналистски небрежно, у него масса неологизмов, латинских слов, клише, смешанных метафор, бессвязностей и напыщенных выражений.
          Меня часто спрашивали, как возможно соавторство. Полагаю, что для него необходимо некое отречение от своего "я", от тщеславия и, пожалуй, от общепринятой вежливости. Соавторы должны забыть себя и думать только об общей работе. Действительно, если кто-нибудь хочет узнать, мною ли придумана та или иная шутка или эпитет или Бьоем, я, по чести, не могу ответить. Пытался я писать в сотрудничестве с другими людьми -- даже с некоторыми очень близкими друзьями, -- но их неспособность быть, с одной стороны, грубоватыми, а с другой -- толстокожими, делала наше соавторство невозможным. Что ж до "Хроник Бустоса Домека", они, я думаю, лучше всего, что я написал под своим собственным именем, и почти столь же хороши, как то, что Бьой писал самостоятельно.
          В 1950 году я был избран президентом Аргентинского общества писателей. Аргентинская Республика и тогда и теперь -- это страна легко покоряющаяся, и А.О.П. (S.A.D.E.) оказалось одним из немногих оплотов сопротивления диктатуре. Это было настолько очевидно, что многие выдающиеся литераторы не решались переступить его порог вплоть до революции. Любопытной чертой диктатуры было то, что даже записные ее приверженцы давали ясно понять, что они это правительство не принимают всерьез, а поступают так просто из корыстных интересов. Это было понятно и прощалось, ибо большинство моих соотечественников достаточно развиты в интеллектуальном, если не в моральном, плане. Почти все сальные шутки по поводу Перона и его жены изобретались самими же перонистами, пытавшимися спасти лицо. А.О.П. затем было распущено. Вспоминаю последний доклад, который мне разрешили там сделать. Среди весьма немногочисленной аудитории находился сильно смущенный полицейский чин, который неуклюже проявлял свое рвение, записывая какие-то мои замечания о персидском суфизме. Во время этого мрачного, безнадежного периода моя мать -- которой 552 было за семьдесят -- находилась под домашним арестом.
          Моя сестра и один из племянников провели месяц за решеткой. За мной самим постоянно ходил "хвост", которого я вначале уводил на долгие, бесцельные прогулки, а в конце концов с ним подружился. Он признался, что тоже ненавидит Перона, но, мол, должен подчиняться приказу. Эрнесто Паласио однажды предложил представить меня Неудобопроизносимому, но я не захотел с ним встречаться. Как мог я пойти к человеку, которому ни за что не подам руки?
          Долгожданная революция свершилась в сентябре 1955 года. После бессонной, тревожной ночи почти все население высыпало на улицы, радуясь революции и выкрикивая название Кордовы, города, где в основном шли бои. Мы настолько были взволнованы, что не заметили, как дождь промочил нас до нитки. И так счастливы, что о павшем диктаторе никто слова худого не сказал. Перон скрылся в каком-то убежище, а потом ему разрешили покинуть страну. Сколько денег он увез с собой, этого никто не знает.
          Два очень дорогих мне друга, Эстер Семборайн де Торрес и Виктория Окампо, мечтали о том, чтобы меня назначили директором Национальной библиотеки. Я считал эту мысль безумием и, самое большее, думал о месте директора какой-нибудь захолустной библиотеки, желательно к югу от столицы. В течение одного дня было подписано прошение журналом "Сур" (Виктория Окампо), снова открывшимся А.О.П. (Карлос Альберто Эр-ро), Аргентинским обществом английской культуры (Карлос дель Кампильо) и Свободным колледжем высшего образования (Луис Рейссиг). Это прошение положили на стол министру образования, и вскоре я был назначен на должность директора генералом Эдуарде Лонарди, исполнявшим обязанности президента. За несколько дней до того моя мать и я пошли вечером взглянуть на здание, но я, из суеверия, отказался зайти внутрь. "Не зайду, пока не буду назначен", --сказал я. В ту же неделю меня пригласили прийти в библиотеку принять дела. Пришли и мои родные, я произнес речь перед сотрудниками, сказав им, что отныне я директор, хотя этому трудно поверить. В то же самое время Хосе Эдмундо Клементе, который за несколько лет до того сумел убедить "Эмесе" издать собрание моих сочинений, стал помощником директора. Разумеется, я чувствовал себя очень важной персоной, но ближайшие три месяца нам не платили жалованья. Думаю, что моего предшественника -- он был перонистом -- даже не уволили официально. Он просто больше не пришел в библиотеку. На это место назначили меня, но не позаботились его уволить.
          Следующая радость пришла ко мне уже в ближайшие годы, когда меня назначили профессором английской и американской литературы в Буэнос-Айресском университете. Другие кандидаты прислали тщательно составленные перечни своих переводов, статей, лекций и прочих трудов, я же ограничился следующим заявлением: "Совершенно неумышленно я всю жизнь готовился к этой должности". Мой простой ход принес мне победу. Меня приняли, и я провел в университете десять или двенадцать счастливых лет.
          Слепота надвигалась на меня постепенно с детских лет, подобно неспешным летним сумеркам. Никаких особо драматических или трагических происшествий тут не было. Начиная с 1927 года я подвергся восьми операциям на глазах, но уже в конце пятидесятых годов, когда я сочинял стихи "О дарах", я не мог ни читать, ни писать. Слепота была у нас в роду; описание глазной операции, которую сделали моему прадеду Эдуарду Юнгу Хейзлему, было опубликовано в лондонском медицинском журнале "Лэнсет". Слепота словно бы преследовала и директоров Национальной библиотеки. Двоих моих славных предшественников, Хосе Мар-моля и Поля Груссака, постигла та же участь. В моем стихотворении я писал о великолепной иронии судьбы, подарившей мне одновременно восемьсот тысяч книг и вечный мрак.
          Важным следствием слепоты для меня явилось то, что я постепенно оставил свободный стих и перешел к классическим размерам. Слепота вынудила меня вернуться к сочинению стихов. Поскольку работа над рукописью стала для меня недоступна, пришлось приналечь на память. Разумеется, вспоминать в стихах куча легче, чем в прозе, и запоминать правильные поэтические формы легче, чем свободные стихи. Правильные стихи удобнее, так сказать, носить с собой. Ты можешь, когда идешь по улице или едешь в метро, сочинять или отделывать сонет, ибо ритм и метр стиха обладают мнемоническими свойствами. В эти годы я написал десятки сонетов и более длинных стихотворений, состоящих из одиннадцатисложных катренов. Я полагал, что взял тут себе в учителя Лугонеса, но, когда эти стихи были прочитаны моими друзьями, мне сказали, что, к сожалению, они вовсе не похожи на те, что писал он. В моих поздних стихах всегда ощутим повествовательный элемент. Признаться, я даже придумываю сюжет стихотворения. Возможно, что главное различие между Лугонесом и мною заключается в том, что его образцом была французская литература и интеллектуально он жил в мире французском, тогда как мне импонировала английская литература. В этом моем возобновившемся поэтическом творчестве я не стремился выстраивать стихотворные циклы, как всегда делал прежде, но сосредоточивался на каждом стихотворении ради него самого. Так я написал стихи на столь разные сюжеты, как Эмерсон и вино, Снорри Стурлусон и песочные часы, гибель моего деда и казнь Карла I. Я также предпринял обзор своих любимых писателей -- По, Сведенборг, Уитмен, Гейне, Камоэнс, Джонатан Эдварде и Сервантес. Была, конечно, отдана надлежащая дань зеркалам, Минотавру и кинжалам.
          Меня всегда интересовала метафора, и эта склонность привела меня к изучению простых саксонских и вычурно сложных древнескандинавских кеннингов. Еще в 1932 году я даже написал эссе о них. Сам тот факт, что, насколько это было возможно, вместо прямого названия предмета употреблялась метафора и что метафоры эти были одновременно и традиционными, и произвольными, поражал и требовал объяснения. Позже я пришел к предположению, что цель этих описательных оборотов состояла не только в торжественном и необычном сочетании слов, но также в требованиях аллитерации. Сами по себе кеннинги не так уж остроумны -- назвать судно "морским конем", а море "дорогой китов" не такой уж большой подвиг. Скандинавские скальды пошли дальше, они назвали море "дорогой морского коня", и таким образом то, что вначале было образом, стало вымученной метафорой. Исследование кеннингов, в свой черед, привело меня к изучению древнеанглийского и древненорвежского. Другим стимулом, побудившим меня идти в этом направлении, были мои предки. Возможно, это всего лишь мой романтический предрассудок, но то обстоятельство, что Хейзлемы жили в Нортумбии и в Мерсии -- или, как их теперь называют, в Нортумберленде и в Мидленде, -- как-то связывает меня с саксонской, а быть может, и с датской древностью. (Моя любовь к скандинавской старине вызывала неприязнь у моих наиболее националистически настроенных соотечественников, которые величали меня "англичанином", однако вряд ли мне надо доказывать, что многие английские "пунктики" совершенно мне чужды: чай, королевская семья, "мужские" виды спорта, преклонение перед каждой строчкой, написанной беззаботным Шекспиром.)
          В конце одного из моих университетских курсов несколько моих студентов пришли в библиотеку, меня навестить. Мы недавно за четыре месяца управились со всей английской литературой от "Беовульфа" до Бернарда Шоу, и я подумал, что теперь мы могли бы предпринять что-то всерьез. Я предложил им начать сначала, и они согласились. Я знал, что у меня дома на одной из верхних полок стоят экземпляры "Англосаксонского чтеца" и "Англосаксонской хроники" Суита. Когда студенты пришли ко мне в следующую субботу, мы принялись за чтение этих двух книг. Грамматику мы по возможности пропускали и произносили слова на немецкий лад. Сразу же нам ужасно понравилась фраза, в которой был упомянут Рим (Ромбург). Мы прямо опьянели от этих слов и, выйдя на улицу Перу, выкрикивали их во все горло. Так мы пустились в долгое странствие. Английская литература всегда представлялась мне самой богатой в мире, теперь же открытие неведомой комнаты у самого порога этой литературы явилось дополнительным подарком. Я-то, конечно, понимал, что странствию этому нет конца и что изучать древнеанглийский я могу всю оставшуюся жизнь. Но главной моей целью было не тщеславное желание овладеть предметом, а удовольствие от изучения, и эти прошедшие двенадцать лет меня отнюдь не разочаровали. Что ж до моего недавно возникшего интереса к древненорвежскому, это всего только логический шаг, ибо оба языка тесно связаны и древнескандинавская литература -- венец всей средневековой немецкой литературы. Мои экскурсы в древнеанглийскую литературу были продиктованы чисто личным интересом, поэтому они отразились в ряде моих стихотворений. Однажды коллега академик, отведя меня в сторону, с тревогой сказал: "Как понять, что вы публикуете стихотворение, называющееся "К началу занятий англосаксонским языком"?" Я попытался ему втолковать, что англосаксонский язык для меня такое же глубоко личное переживание, как зрелище захода солнца или любовное чувство.
          В 1954 году я начал писать короткие прозаические вещи -- скетчи и притчи. Однажды мой друг Карлос Фриас из "Эмесе" сказал, что им для издания моего так называемого "полного собрания" нужна еще одна книга. Я возразил, что у меня ничего нет, но Фриас настаивал: "У каждого писателя есть в запасе книга, надо только поискать". В какое-то воскресенье я на досуге, роясь в ящиках своего стола, откопал разрозненные стихотворения и прозаические фрагменты, некоторые из них были написаны еще в годы моей работы в "Критике". Эти наброски и отрывки, отобранные, упорядоченные и опубликованные в 1960 году, составили книгу "El ha-cedor" ("Создатель"). Любопытно, что эту книгу, которую я скорее накопил, чем написал, я нахожу наиболее личным моим произведением и, на мой вкус, возможно, наиболее удачным. Объяснение лежит на поверхности -- в "Создателе" нет и намека на многословие. Каждая вещь была написана ради себя самой и из внутренней потребности. В то время когда я их писал, я пришел к пониманию, что "изящный слог" -- это заблуждение, причем заблуждение, порожденное тщеславием. Хороший слог -- в этом я убежден -- не должен бросаться в глаза.
          На последней странице книги я рассказал о человеке, который задумал создать картину мира. Много лет он заполнял поверхность белой стены изображениями кораблей, башен, лошадей, оружия и людей -- и все это лишь для того, чтобы, умирая, обнаружить, что он изобразил подобие собственного своего лица. Возможно, это относится вообще ко всем книгам и, несомненно, к этой книге в частности.

    ГОДЫ, ПОЛНЫЕ СОБЫТИЙ


          Слава, как и слепота, пришла ко мне постепенно. Я ее никогда не ждал, никогда не искал. Первыми моими благодетелями были Нестор Ибарра и Роже Каюа, когда в пятидесятых годах они решились перевести меня на французский. Подозреваю, что именно этот их отважный труд проложил дорогу к тому, что в 1961 году я разделил с Сэмюэлом Беккетом премию Форментор, ибо до появления на французском я был практически невидим -- не только за границей, но и дома в Буэнос-Айресе. Вследствие этой премии мои книги, как грибы, размножились по всему западному миру.
          В том же году, по инициативе Эдуарда Ларока Тинкера, я был приглашен читать лекции в Техасский университет. То была моя первая физическая встреча с Америкой. Благодаря чтению я в каком-то смысле там был и прежде, но как странно показалось мне, когда в Остине я услышал, что землекопы в кампусе говорили на английском, -- на языке, который, казалось мне, недоступен этому слою общества. Да, Америка в моем уме приобрела такие мистические очертания, что я искренне удивлялся, видя там обычные вещи, вроде пшеничных полей, грязи, луж, грязных дорог, мух и бездомных собак. Хотя по временам на меня нападала ностальгия, теперь я знаю, что моя мать -- которая меня сопровождала -- и я полюбили Техас. Она, всегда ненавидевшая футбол, даже радовалась нашей победе, когда "Лонгхорны" наносили поражение соседним "Бирсам". В университете, закончив занятия по аргентинской литературе, я шел в аудиторию, как студент, на занятия по саксонскому стиху, которые вел доктор Рудольф Уильярд. Дни мои были заполнены. Я обнаружил, что американские студенты, в отличие от аргентинских, гораздо больше интересуются предметами, чем получением диплома. Я пытался заинтересовать своих слушателей творчеством Аскасуби и Лугонеса, но они упорно расспрашивали и интервьюировали меня о собственных моих произведениях. Я старался проводить возможно больше времени с Районом Мартинесом Лопесом, который, будучи филологом, разделял мою страсть к этимологии и многому меня научил. В течение этих шести месяцев, проведенных в Штатах, мы много разъезжали и я читал лекции в университетах от одного побережья до другого. Я повидал Нью-Мехико, Сан-Франциско, Нью-Йорк, Новую Англию, Вашингтон. Я обнаружил, что американцы самый дружелюбный, самый снисходительный и великодушный народ из всех, какие мне довелось видеть. Мы, южноамериканцы, склонны к оценкам с точки зрения выгоды, тогда как люди в Соединенных Штатах подходят ко всему с этических позиций. Это меня -- поклонника протестантства -- восхищало больше всего. Это даже помогало мне не замечать небоскребы, бумажные пакеты, телевидение, пластмассу и жуткое множество технических приспособлений.
          Вторая моя поездка в Америку произошла в 1967 году, когда я занял кафедру поэзии, основанную Чарлзом Элиотом Нортоном, и читал доброжелательным слушателям о "Могуществе стиха". Семь месяцев я провел в Кембридже, также читая курс об аргентинских писателях и путешествуя по всей Новой Англии, где большая часть американского быта, включая Запад, словно бы нарочно выдумана. Совершил я немало литературных паломничеств -- в места Готорна в Салеме, Эмерсона в Конкорде, Мелвилла в Нью-Бедфорде, Эмили Дикинсон в Амхерсте и в памятные места Лонгфелло. В Кембридже умножилось число моих друзей: Хорхе Гильен, Джон Мечисон, Хуан Маричаль, Раймундо Лида, Эктор Инграо и персидский физик, разработавший теорию сферического времени, которую я не вполне понимаю, но надеюсь когда-нибудь позаимствовать, зовут его Фарид Гушфар. Встретил я там также писателей -- Роберта Фитцджеральда, Джона Апдайка и покойного Дадли Фиттса. Я охотно воспользовался случаем повидать новые для меня части континента: Айову, где меня ждала моя родимая пампа; Чикаго, напомнивший о Карле Сэндберге, Миссури, Мэриленд, Вирджинию. В конце моего пребывания я удостоился большой чести -- мои стихи читали в Поэтическом Центре У.М.Н.А.(Young Men Hebrew Association -- Еврейская Ассоциация Молодых Людей) Нью-Йорка; читали их сами переводчики, и в зале находилось много поэтов. Третьей поездкой в Соединенные Штаты в ноябре 1969 года я обязан двум моим покровителям в Оклахомском университете, Лоуэллу Данэму и Ивару Иваску, которые пригласили меня провести там беседы и собрали группу ученых для обсуждения моего творчества, что немало меня обогатило.
          Иваск сделал мне подарок -- финский нож в виде рыбы -- форма вовсе чуждая традициям старого Палермо моего детства.
          Оглядываясь на это последнее десятилетие, я вижу, что провел его как некий странник. В 1963 году благодаря Нейлу Мак-Кею из Британского Совета в Буэнос-Айресе мне удалось посетить Англию и Шотландию. Там, опять-таки вместе с матерью, я совершил несколько паломничеств: в Лондон, изобилующий литературными памятными местами; в Личфилд, где жил доктор Джонсон, в Манчестер к Де Куинси; в Рай к Генри Джеймсу; в Озерный край, в Эдинбург. Я побывал в Хэнли, где родилась моя бабушка, одном из Пяти Городов, крае Арнолда Беннета. Шотландия и Йоркшир, по-моему, одни из самых приятных мест на земле. Где-то среди шотландских холмов и долин мной овладело вновь странное чувство одиночества и беззащитности, которое бывало у меня прежде; я не сразу осознал, что его внушали мне бескрайние пустыни Патагонии. Несколько лет спустя, на сей раз в компании Марии Эстер Васкес, я совершил еще одно путешествие в Европу. В Англии мы жили у покойного Герберта Рида в его красивом причудливом доме на болотах. Он повез нас в Йорк-Минстер, где показал несколько старинных датских мечей в зале йоркширских викингов тамошнего музея. Впоследствии я написал сонет одному из этих мечей, и сэр Герберт перед самой своей смертью исправил и улучшил первоначальное название, предложив вместо "Клинку в Йорке" озаглавить сонет "Клинку в Йорк-Минстере". Затем, по приглашению шведского издателя Бонниера и аргентинского посла, мы поехали в Стокгольм. Стокгольм и Копенгаген для меня остались в числе незабываемых городов, таких, как Сан-Франциско, Нью-Йорк, Эдинбург, Сантьяго-де-Компостела и Женева.
          В начале 1969 года я провел волнующие дни в Тель-Авиве и Иерусалиме. Домой я вернулся с убеждением, что посетил самый древний и самый молодой народ, что из страны, полной жизни и бодрости, я приехал в полусонный, глухой угол. Еще с моих женевских лет я постоянно интересовался еврейской культурой, видя в ней существенный элемент нашей так называемой западной цивилизации, и во время израильско-арабской войны, за несколько лет до того, я немедленно определил, на чьей я стороне. Когда исход войны был еще неясен, я написал стихотворение об этой битве. Через неделю написал второе -- о победе. Во время моего посещения Израиль, разумеется, еще был вооруженным лагерем. Там, на берегах Галилеи, я вспомнил следующие строки Шекспира:
          ...святую землю С предчистыми следами ног того, Кто пригвожден к кресту был в этом крае Четырнадцать веков тому назад.
          Теперь, несмотря на годы, я еще думаю о многих камнях, которые не успел перевернуть, и о других, которые хотел бы опять ворочать. Я еще надеюсь увидеть мормонский штат Юту, куда меня мальчиком привели повесть Марка Твена "Закаленные" и первая книга сказаний о Шерлоке Холмсе "Багровый след". Другая моя мечта -- паломничество в Исландию, есть и еще одна -- побывать снова в Техасе и в Шотландии.
          В мои семьдесят один год я еще интенсивно работаю и ум мой полон замыслов. В прошлом году я приготовил книгу стихов "Elogio de la sombra" ("Хвала тьме"). Это была первая моя целиком новая книга после 1960 года, и стихи в ней, также впервые после 1929 года, создавались именно для задуманной книги. Главная идея сборника, выраженная в некоторых его стихах, -- этического свойства, без оглядки на какие-либо религиозные или антирелигиозные пристрастия. "Тьма" в названии означает одновременно и слепоту, и смерть. Чтобы завершить "Elogio", я работал каждое утро, диктуя стихи в Национальной библиотеке. К концу этой работы у меня установилась приятная привычка -- настолько приятная, что я решил с ней не расставаться и начал диктовать рассказы. Эти рассказы, первые после 1953 года, я опубликовал в нынешнем году. Сборник называется "El informe de Brodie" ("Сообщение доктора Броуди"). Рассказы в нем представляют собой скромные опыты простого повествования, это книга, о которой я часто говорил на протяжении последних пяти лет. Недавно я закончил сценарий фильма под названием "Los otros" ("Другие"). Сюжет принадлежит мне, а писал я сценарий вместе с Адольфо Бьоем Касаресом и молодым аргентинским режиссером Уго Сантьяго. Теперь, в послеобеденные часы, я обычно занимаюсь далеко идущим, милым моему сердцу проектом: уже около трех лет у меня, к великой радости, есть собственный переводчик и мы вместе переводим десять или двенадцать томов моих сочинений на английский язык, которым я недостоин пользоваться и которым мне часто хотелось бы владеть по праву рождения.
          Теперь я намерен начать новую книгу, ряд вполне личных -- не научных -- эссе о Данте, Ариосто и о средневековых скандинавских сюжетах. Хотелось бы мне также составить сборник непринужденных устных суждений, острот, размышлений и собственных еретических мнений. А потом -- как знать? У меня в запасе есть еще немало историй, слышанных или придуманных, которые я хотел бы рассказать. В настоящее время я заканчиваю длинный рассказ под названием "Конгресс". Я надеюсь, что вопреки кафкианскому заглавию он получится скорее в духе Честертона. Место действия Аргентина и Уругвай. Двадцать лет я надоедал друзьям, рассказывая его сюжет. В конце концов я понял, что он не нуждается ни в какой дополнительной обработке. Есть у меня другой замысел, даже еще более давний, -- отредактировать, а может быть, переписать заново роман моего отца "Каудильо", как он просил много лет назад. Мы с ним тогда успели обсудить многие проблемы; мне приятно думать об этой работе как о продолжении нашего диалога и подлинном сотрудничестве.
          Люди всегда были ко мне необъяснимо добры. У меня нет врагов, и, если кое-кто и пытался примерить личину недруга, они были настолько великодушны, что никогда не причиняли мне огорчений. Если мне доводится читать критические суждения, я всякий раз не только согласен с ними, но чувствую, что мог бы сам куда лучше справиться с этой задачей. Возможно, мне следует посоветовать моим будущим врагам, чтобы они присылали заранее свои претензии, и заверить их, что они могут рассчитывать на любую помощь и поддержку с моей стороны. Я даже всегда втайне желал написать под псевдонимом беспощадную критику самого себя. Ах, сколько неприкрашенной правды я затаил!
          Человек моего возраста должен сознавать пределы своих возможностей, и это знание может заменить счастье. В молодости литература мне виделась игрой с искусными и удивляющими вариациями; ныне, когда я нашел свой собственный голос, я чувствую, что штопки и заплаты не могут заметно улучшить или заметно испортить мои наброски. Разумеется, грешно так думать с точки зрения одной из главных тенденций в литературе нашего столетия -- тщеславного стремления к многословию, что побудило такого человека, как Джойс, опубликовать пространные фрагменты, громко названные "Незавершенный труд". Я полагаю, что лучшие мои произведения уже написаны. Эта мысль приносит мне определенную удовлетворенность и облегчение. И все же у меня нет чувства, что я исписался. В каком-то смысле молодой задор как будто мне стал ближе, чем когда я был молодым человеком. Теперь я уже не считаю, что счастье недостижимо, а прежде, давным-давно, считал. Теперь я знаю, что оно может прийти в любой миг, но за ним никогда не следует гоняться. Что ж до неуспеха или славы, я к ним совершенно безразличен и никогда из-за них не тревожился. Чего я теперь хочу, так это покоя, радости, доставляемой размышлением и дружбой, и -- хотя, быть может, это слишком самонадеянно -- способности любить и быть любимым