противоречивыми, подогревавшими мой интерес. Во мне проснулась старая любовь. Я тут же предположил ошибку, в которую столь часто впадают, определяя цвета. Помнится, я читал, что по-исландски Эфиопия - Blaland, то ли Синяя Земля, то ли Земля Негров. Синий тигр вполне мог оказаться черной пантерой. Мало чем помог и опубликованный в лондонской прессе эстамп, на котором был изображен синий тигр с серебристыми полосами; не могло быть никаких сомнений в его апокрифическом происхождении. Синий цвет иллюстрации отдавал скорее геральдикой, чем реальностью. Однажды во сне я видел тигров неизвестного мне оттенка синего цвета, которому я не смог подобрать названия. Без сомнения, он был почти черным, однако точнее определить его цвет мне все же не удалось. Несколько месяцев спустя один из моих сослуживцев сообщил мне, что в некоем весьма удаленном от Ганга селении он слышал разговоры о синих тиграх. Этот факт не мог меня не поразить, ибо я знал, что в этом районе тигры - большая редкость. Мне снова приснился синий тигр, который, передвигаясь, отбрасывал на песок длинную тень. Воспользовавшись отпуском, я отправился в эту деревню, названия которой - по причинам, о которых вскоре пойдет речь, - мне не хотелось бы вспоминать. Я приехал, когда кончился уже сезон дождей. Селение, которое лепилось к подножию холма, показавшегося мне скорее обширным, чем высоким, со всех сторон обступили неприветливые джунгли темно-бурого цвета. Увиденную мной деревушку не составит отыскать у Киплинга, который вместил в свои книги всю Индию, если не весь мир. Скажу лишь, что ров с хрупкими тростниковыми мостками служил слабым прикрытием для лачуг. На юге, в заболоченных местах, были рисовые поля и ложбина, по дну которой протекала илистая речушка с неведомым мне названием, а за ними - опять-таки джунгли. Жители исповедовали индуизм. Я это предвидел и был огорчен. Мне всегда было проще найти общий язык с мусульманами, хотя я и понимал, что ислам - наименее глубокая из всех религий, восходящих к иудаизму. Мы понимаем, что в Индии человек изобилует; в деревне я понял, что на самом деле изобилует лес, проникающий даже в жилища. Дни были изнуряющими, а ночи не приносили прохлады. Старейшины приветствовали меня, и мы обменялись первыми учтиво-расплывчатыми фразами. Я уже говорил об убожестве этой местности, однако, однако все же мы убеждены в исключительности родных мест. Я одобрительно отозвался о сомнительных достоинствах жилищ и не менее сомнительных достоинствах еды и добавил, что слава об их краях достигла Лахора. В лицах моих собеседников произошла перемена; мне тотчас стало ясно, что я совершил ошибку и должен ее загладить. Кто знает, не поклоняются ли они Синему Тигру, и не были ли мои опрометчивые слова кощунственными по отношению к его культу. Я отложил разговор до рассвета. Подкрепившись рисом и выпив чаю, я вновь вернулся к теме. Вопреки ожиданию, я не понял, не смог понять, что же произошло. Я вызывал изумление и почти ужас. Однако, когда я сказал, что моя цель - поймать хищника редкой масти, они с облегчением вздохнули. Кто-то сказал, что видел его выходящим из джунглей. Среди ночи меня разбудили. Мальчик мне сообщил, что, когда из загона исчезла коза, он, отправившись на ее поиски, видел синего тигра на другом берегу реки. Я подумал, что свете молодой луны цвет определить практически невозможно, однако все присутствующие подтвердили рассказ, а один из них, до сих пор молчавший, сказал, что он также его видел. Мы вышли, прихватив ружья, и я увидел или решил, что увидел, промельк кошачьего силуэта в сумеречных джунглях. Козу найти не удалось, к тому же сомнительно, чтобы утащивший ее хищник был моим синим тигром. Мне многозначительно показывали какие-то следы, которые ровным счетом ни о чем не говорили. В одну из таких ночей я наконец понял, что эти ложные тревоги были данью старой привычке. Подобно Даниэлю Дефо, жители этих мест были мастера изобретать значимые детали. Тигра могли заметить в любое время вблизи рисовых полей на юге или в зарослях на севере, однако в свидетельствах очевидцев просматривалась четкая регулярность. Тигр неизменно исчезал в момент моего прибытия. Мне всегда демонстрировали его следы или нанесенный им ущерб, но человек может без труда имитировать отпечаток тигровой лапы. Время от времени я видел мертвых собак. В одну из лунных ночей мы до рассвета подкарауливали возле козы, взятой в качестве приманки. Поначалу я решил, что за этими побасенками стоит желание продлить мое пребывание в селении к выгоде его жителей, обеспечивавших меня едой и выполнявших работы по дому. Чтобы проверить свою догадку, я сообщил им о намерении отправиться на поиски тигра в другие места, ниже по течению реки. К моему удивлению, все поддержали мое решение. И все же меня не оставляла мысль, что от меня что-то скрывают и я у всех вызываю опасения. Я уже говорил, что лесистая гора, у подножия которой лепилось селение, была невысокой; она плавно переходила в плато. Ее западные и северные склоны были покрыты джунглями. Поскольку скаты ее особой крутизной не отличались, я предложил им на нее подняться. Столь скромное желание привело их в замешательство. Один из них заявил, что склоны ее слишком обрывисты. Веское слово, подчеркнув неосуществимость моего намерения, произнес старейший из них. Вершина горы священна и по магическим причинам для людей запретна. Смертный, осмелившийся ступить туда ногой, рискует заглянуть в тайны богов и потерять разум или зрение. Я не настаивал, однако в первую же ночь, когда все уснули, бесшумно выскользнул из хижины и стал подниматься во невысокому косогору. Я двигался медленно, без дороги, сквозь кустарники и травы. Луна была на горизонте. Я смотрел на все с обостренным вниманием, будто предчувствуя, что этому дню суждено быть очень важным, если не главным днем моей жизни. Мне запомнился темный, почти черный цвет листвы. Лес был залит лунным светом, птицы безмолвствовали. Двадцать-тридцать минут подъема, и вот я уже на плато. Нетрудно было предположить, что воздух тут живительный и атмосфера не столь удушлива, как в оставшемся внизу селении. Я удостоверился, что это была не вершина, а некая терраса, не слишком обширная, и что джунгли простирались еще выше, по откосу горы. Я почувствовал себя свободным, как будто деревня была для меня тюрьмой. Что с того, что ее жители пытались меня обмануть; я осознавал, что они во многом подобны детям. Что же до тигра... Полоса разочарований подточила как мое любопытство, так и мою веру, и все же почти машинально я высматривал следы. Почва была песчаной и вся в расщелинах, неглубоких и переплетавшихся между собой. Цвет одной из них привлек мое внимание. Вне всяких сомнений, это был синий цвет тигра моих сновидений. Я присмотрелся. Расщелина была полна голышей, абсолютно одинаковых, круглых, очень гладких и небольших. Их идентичность, как если бы это были фишки, казалась чем-то искусственным. Наклонившись, я вытащил из расщелины несколько штук. Я почувствовал легкий трепет. Горсть голышей я положил в правый карман, где уже были ножнички и письмо из Аллахабада. Эти случайные предметы сыграют в моей истории свою роль. Вернувшись в хижину, я снял куртку, растянулся на кровати и погрузился в сон с тигром. Во сне я отчетливо видел цвет: один и тот же и тигра из сновидений и у голышей с плато. Я проснулся от ярко светившего в лицо солнца. Я встал. Ножницы и письмо мешали вытащить окатыши. Я вытащил первую пригоршню и почувствовал, что два или три еще остались. Едва уловимая дрожь прошла по моей руке, и я ощутил тепло. Разжав кулак, я увидел, что окатышей было около тридцати или сорока. Я готов был поклясться, что раньше их было не более десяти. Оставив их на столе, я вытащил остальные. Не было особой нужды считать их, чтобы убедиться, что их становилось все больше. Я сгреб их в одну кучу и стал пересчитывать один за другим. Этой простейшей операции я выполнить не смог. Я впивался взглядом в один из них, сжимал его между большим и указательным пальцами, но стоило взять еще один, как их становилось несколько. Я проверил, нет ли у меня лихорадки, и без конца повторял попытку. Несуразнейшее чудо повторялось. У меня похолодели ноги и задрожали колени. Я потерял счет времени. Не глядя, я скреб окатыши в кучу и вышвырнул их в окно. Необъяснимым образом почувствовал и обрадовался, что число их уменьшилось. Я захлопнул дверь и бросился на кровать. Затосковав по утраченной былой определенности, я пытался убедить себя в том, что все это мне приснилось. Чтобы не думать об окатышах, чтобы чем-то заполнить время, я повторил вслух, медленно и отчетливо, восемь дефиниций и семь аксиом этики. Помогло ли это, не знаю. Из подобных заклинаний меня вывел стук в дверь. Инстинктивно забеспокоившись, что мои разговоры с самим собой кто-то слышал, я открыл дверь. На пороге стоял самый старый из жителей, Бхагван Дас. Своим появлением он как будто вернул мне ощущение реальности. Мы вышли. Я надеялся, что окатыши исчезли, но они были здесь. Не берусь сказать, сколько их было. Старик взглянул на них, затем на меня. - Эти камни не отсюда. Они сверху, - произнес он голосом, который ему не принадлежал. - Верно, - ответил я. Затем не без вызова я добавил, что нашел их на плато, и тут же устыдился своей словоохотливости. Бхагван Дас, не обращая на меня внимания, зачарованно созерцал камни. Я приказал ему собрать их. Он не шелохнулся. Мне горько вспоминать, но я вытащил револьвер и, повысив голос, повторил приказ. Бхагван Дас пробормотал: - Лучше получить пулю в сердце, чем взять в руки синий камень. - Ты трус, - сказал я ему. По правде, мне тоже было жутко, но все же я взял, закрыв глаза, горсть камней левой рукой. Убрав револьвер, я пересыпал их из одной руки в другую. Их было уже значительно больше. Мало-помалу я привыкал к этим переходам. Внезапно раздавшиеся крики Бхагвана Даса были для меня большой неожиданностью. - Это самозарождающиеся камни! - вскричал он. - Их только что было много, и вдруг число их меняется. Они похожи на диск луны, а их синий цвет мы видим только во сне. Родители моих родителей не лгали, когда рассказывали об их могуществе. Вокруг нас собралась вся деревня. Я почувствовал себя чудесным обладателем этих диковин. Ко всеобщему удивлению, я собирал окатыши, понимал, бросал, рассыпал, наблюдал, как чудесным образом их становилось то больше, то меньше. Люди теснились, охваченные изумлением и ужасом. Мужчины заставляли своих жен смотреть на чудо. Одна из них закрывала лицо рукой, другая зажмуривала глаза. Никто не осмеливался дотронуться до окатышей, не считая ребенка, блажено игравшего с ними. Тут я почувствовал, что эта сумятица опошляет чудо. Тогда я собрал столько окатышей, сколько сумел, и ушел в хижину. Пытался ли я забыть, как закончился этот день, первый в бесконечной череде злосчастий, - не знаю. Во всяком случае, я ничего не помню. Когда стемнело, я с тоской вспоминал минувший вечер, пусть даже не особенно счастливый, ибо, как и во все предыдущие, я был одержим идеей тигра. Я пытался найти защиту у этого образа, столь могущественного недавно и столь ничтожного ныне. Синий тигр также поблек в моих глазах, как черный лебедь римлянина, позднее обнаруженный в Австралии. Перечитывая ранее сделанные записи, я обнаружил грубейшую ошибку. Сбитый с толку приемами литературы, не важно, хорошей или плохой, почему-то называемой психологической, я по необъяснимой причине увлекся воссозданием последовательности событий, связанных с моим открытием. Неизмеримо важнее было бы сосредоточиться на жуткой природе окатышей. Если бы мне сообщили, что на луне водятся носороги, я согласился бы с этим утверждением, или отверг его, или воздержался от суждения, однако я смог бы их себе представить. Напротив, если бы мне сказали, что на луне шесть или семь носорогов могут быть тремя, я, не раздумывая, сказал бы, что это невозможно. Тот, кто усвоил, что три плюс один будет четыре, не станет проверять это на монетах, игральных костях, шахматных фигурах или карандашах. Он это знает, и все тут. Он не может себе представить иной цифры. Некоторые математики утверждают, что три плюс один - это тавтология четырех, те же четыре, только выраженные иным способом. Мне, Александру Крейгу, единственному выпал жребий обнаружить предметы, противоречащие этому коренному закону человеческого разума. Вначале меня охватил страх перед безумием; спустя какое-то время я и сам предпочел бы сойти с ума, ибо помрачнение моего рассудка значит неизмеримо меньше, чем свидетельство беспорядка, вполне допускаемого мирозданием. Если три плюс один равняется и двум, и четырем, то разум безумен. Со временем у меня вошло в привычку видеть во сне камни. То обстоятельство, что сон преследовал меня не каждую ночь, вселяло в меня слабую надежду, что кромешный ужас недалек. В сущности, сон был один и тот же. Уже самое начало предвещало траурный финал. Балюстрада и спирально спускавшиеся ступени, затем подвал или система подвалов, от которых отвесно шли новые лестницы, и наконец - кузницы, слесарни, застенки, резервуары с водой. На самом дне, расщелине неизменно камни, они же - Бегемот и Левиафан, животные, свидетельствующие в Священном Писании, что Господь иррационален. Содрогаясь, я просыпался, а камни лежали в ящике, готовые к превращениям. Отношение ко мне было двойственным. В какой-то мере меня коснулась божественная природа окатышей, которые они окрестили синими тиграми, но вместе с тем я был повинен в надругательстве над вершиной. В любое время дня и ночи меня могли покарать боги. Они не смели напасть на меня или осудить мой поступок, однако мне было ясно, что их раболепие таило опасность. Я не встречал больше ребенка, игравшего окатышами. В любую минуту я ожидал яда или ножа в спину. Однажды рано утром я сбежал из деревни. Я понимал, что все жители следят за мной и мой побег для них большое облегчение. Никто с самого первого утра ни разу не пожелал взглянуть на меня. Я вернулся в Лахор. В кармане у меня была горсть голышей. Привычная книжная среда не принесла мне желанного покоя. Я сознавал, что на земле есть унылое селение, и джунгли, и косогор, усеянный колючками и ведущий к плато, и узкие расщелине на плато, и камни в расщелинах. Во мне эти несхожие вещи переплетались, и число их росло. Селение становилось камнями, джунгли - болотом, а болото - джунглями. Я стал сторониться друзей. Я боялся, что не устою перед соблазном сделать их свидетелями нестерпимого чуда, опрокидывающего научные знания. Я провел несколько опытов. На одном из окатышей я нацарапал крест. Смешав его с остальными, я уже после двух трансформаций не смог его отыскать, хотя шел лишь процесс приращения. Сходный опыт я провел с другим окатышем, на котором вырезал напильником дугу. Его также не удалось отыскать. Еще в одном окатыше я проделал шилом отверстие и повторил опыт. Результат был тот же. Неожиданно обнаружился обитавший в небытии окатыш с крестом. Что за таинственное пространство поглощало камни, а затем со временем возвращало их, повинуясь непостижимым законам или внечеловеческой воле? Неодолимая потребность в порядке, породившая математику, вынудила меня искать порядок в этих отклонениях от законов математики, в этих нелепых самозарождающихся камнях. Я надеялся понять закономерность их непредсказуемых комбинаций. Дни и ночи напролет я составлял статистику превращений. С той поры у меня хранятся тетради, испещренные бесконечными цифрами. Мой метод состоял в следующем. Сначала я вел счет глазами и записывал результат. Затем, взяв окатыши обеими руками, я вновь вываливал их двумя кучками на стол. Я пересчитывал их уже отдельно, снова записывал и повторял операцию. Поиск некоего порядка, скрытого плана этих чередований был тщетным. Максимальное полученное мной число было четыреста девятнадцать, минимальное - три. Как-то мне с надеждой, а может, с ужасом почудилось, что они вот-вот исчезнут. Мне удалось выяснить, что стоило отделить один окатыш от остальных, как он не мог уже порождать другие, равно как и исчезнуть. Стоит ли говорить, что сложение, вычитание, умножение и деление были невозможны. Камни противились математике и теории вероятности. Разделив сорок окатышей, я получал девять, в свою очередь, деление девяти давало триста. Я не знаю, сколько они весили. Я их не взвешивал, однако уверен, что вес их был неизменен и невелик. Цвет их был всегда синим. Эти расчеты спасли меня от безумия. Манипулируя камнями, опровергающими математическую науку, я нередко вспоминал грека и его камни, которые явились первыми числами и которые одарили многочисленные языки самим словом "счет". Истоки математики, сказал я себе, и в них же ее конечная цель. Имей Пифагор под рукой эти... Спустя месяц я понял, что хаос безысходен. Строптивые окатыши были под рукой, и неистребимым было желание дотронуться до них, вновь ощутить их трепет, швырнуть их, наблюдать, как они растут или уменьшаются в числе, переводить взгляд с парных на непарные. Какое-то время я самовнушением заставлял себя непрестанно думать о камнях, ибо знал, что забвение недолговечно, а возобновившись, мои мучения станут еще нестерпимее. В ночь на десятое февраля я не сомкнул глаз. После долгих блужданий я на заре вступил в портики мечети Вазир-Хан. В едва забрезжившем свете были еще неразличимы цвета. Во дворе не было ни души. Сам не зная зачем, я погрузил руки в воду фонтана. Уже в помещении я подумал, что Господь и Аллах суть два имени Того, бытие которого недоступно нашему разумению, и громко попросил его избавить меня от моего бремени. Затаив дыхание, я ждал ответа. Шагов я не слышал, но вдруг рядом кто-то сказал: - Я здесь. Рядом с собой я увидел нищего. В полумраке я различил тюрбан, потухший взгляд, желтоватую кожу и седую бороду. Он был невысокого роста. Он протянул руку и сказал очень тихо: - Подайте, ради Создателя. Порывшись в карманах, я сказал: - У меня нет ни одной монеты. - У тебя их много, - ответил он. В правом моем кармане были камни. Я вытащил один из них и опустил в его пустую ладонь. Меня поразило, насколько бесшумно он упал. - Ты должен дать все, - произнес он. - Не дав все, ты не даешь ничего. Я понял его и сказал: - Ты должен знать, что моя милостыня может быть ужасной. Он ответил: -Быть может, это та единственная милостыня, которой я стою. Я грешил. Я переложил все камни в его вогнутую ладонь. Они падали, будто в морские глубины, без единого звука. Он медленно произнес: - Твоей милостыни я не знаю, но моя будет ужасна. Ты останешься с днями и ночами, со здравым смыслом, с обычаями и привычками, с окружающим миром. Я не слышал шагов слепого нищего и не видел, как он растворился в темноте. 25 августа 1983 года Часы на маленькой станции показывали одиннадцать вчерашней ночи. Я направился к гостинице. Как бывало не раз, я ощущал здесь умиротворение и покой, чувства, которые испытываешь, оказавшись в давно знакомых местах. Широкие ворота были распахнуты, усадьба утонула в сумерках. Я вошел в холл, где туманные зеркала зыбко отражали цветы и детали интерьера. Удивительно, но хозяин не узнал меня. Он протянул регистрационную книгу. Я взял ручку, обмакнул перо в бронзовую чернильницу и, склонившись над раскрытыми страницами, столкнулся с первой из множества неожиданностей, которые подстерегали меня этой ночью. Мое имя, Хорхе Луис Борхес, было начертано в книге, и чернила еще не успели высохнуть. Хозяин сказал мне: - Мне казалось, вы уже поднялись... - но присмотревшись внимательнее, извинился: - Простите, сеньор. Тот, другой, очень на вас похож, но вы моложе. - Какой у него номер? - спросил я. - Он попросил девятнадцатый, - был ответ. Этого я и боялся. Я бросил ручку на конторку и бегом поднялся по ступенькам. Девятнадцатый номер находился на втором этаже, с окнами на внутренний дворик, жалкий и заброшенный, обнесенный балюстрадой; где, как помнилось мне, стояла пляжная скамейка. Это была самая большая комната в гостинице. Я толкнул дверь, она поддалась. Под потолком горела люстра. В ее безжалостном свете я узнал себя. На узкой железной кровати лежал я, постаревший и обрюзгший, и разглядывал лепнину на потолке. Я услышал голос. Не совсем мой - без обертонов, неприятный, похожий на магнитофонную запись. - Удивительно, - сказал он, - нас двое и мы одно. Впрочем, во сне ничто не способно вызвать удивление. Я робко спросил: - Значит, все это сон? - Причем последний сон. - Жестом он показал на пустой пузырек, стоявший на мраморной крышке ночного столика. - Тебе придется, наверное, увидеть множество снов, прежде чем доберешься до этой ночи. Какое сегодня число по твоему календарю? - Точно не знаю, - ошеломленно ответил я. - Но вчера мне исполнился шестьдесят один год. - Когда бессонница приведет тебя к этой ночи, тебе исполнится восемьдесят четыре. Сегодня двадцать пятое августа 1983 года. - Как долго ждать... - прошептал я. - А мне не осталось почти ничего, - сказал он резко. - Смерть может наступить в любой момент, и я затеряюсь в неведомом, где ждут иные сны. Неотвязная мысль, навеянная зеркалами и Стивенсоном. Упоминание о Стивенсоне прозвучало для меня прощанием, а не призывом к беседе. Я был человеком, лежащим на кровати, и понимал его. Чтобы стать Шекспиром и написать незабываемые строки, недостаточно одних трагических моментов. Чтобы отвлечь его, я сказал: - Я знал, что с тобой это случится. Как раз здесь, много лет назад, в одной из комнат первого этажа мы набросали черновик истории подобного самоубийства. - Да, - подтвердил он задумчиво, как бы погрузившись в воспоминания. - Но я не вижу связи. В том наброске я брал билет до Адроге и в гостинице "Лас Делисьяс" поднимался в девятнадцатый номер, самый дальний. И там кончал счеты с жизнью. - Поэтому я здесь, - сказал я. - Здесь? Мы всегда здесь. Здесь я вижу тебя во сне в доме на улице Манну. Здесь я хожу по комнате, которая принадлежала матери. - В комнате, которая принадлежала матери, - повторил я, не стараясь понять. - Я вижу тебя во сне в девятнадцатом номере, расположенном над внутренним двориком. - Кто кому снится? Я знаю, что ты снишься мне, но не знаю, снюсь ли я тебе. Гостиницу в Адроге давно сломали. То ли двадцать, то ли тридцать лет назад. - Это я вижу сон, - произнес я с вызовом. - Ты не представляешь, как это важно выяснить - один ли человек видит сон или двое снятся друг другу. - Я - Борхес, который увидел твое имя в книге постояльцев и поднялся сюда. - Борхес я, и я убил себя на улице Манну. - Помолчав, тот, другой, добавил: - Давай проверим. Что было самое ужасное в нашей жизни? Я склонился к нему, и мы начали говорить одновременно. Я знал, что мы оба лжем. Легкая улыбка осветила постаревшее лицо. Я чувствовал, что его улыбка - отражение моей. - Мы лжем, - заметил он, - потому что чувствуем себя двумя разными людьми, а не одним. На самом деле мы - и один человек, и двое. Мне наскучила беседа, и я откровенно сознался в этом. И добавил: - Неужели тебе в 1983 году нечего рассказать о тех годах, которые предстоит прожить мне? - Что же сказать тебе, бедняга Борхес? На тебя будут продолжать сыпаться беды, к чему ты уже привык. Ты останешься один в доме. Будешь перебирать книги без букв и касаться барельефа с профилем Сведенборга и деревянного блюдца, на котором лежит орден Креста. Слепота - это не тьма, это род одиночества. Ты вновь окажешься в Исландии. - В Исландии! В Исландии среди морей! - В Риме ты станешь твердить строки Китса, чье имя, как и все прочие имена, недолговечно. - Я никогда не был в Риме. - Еще многое случится. Ты напишешь наше лучшее стихотворение, элегию. - На смерть... - не окончил я фразы, боясь назвать имя. - Нет-нет, она переживет тебя. Мы помолчали. Он продолжал. - Ты напишешь книгу, о которой мы столько мечтали. А году в 1979 ты поймешь, что твое так называемое произведение - не что иное, как ряд набросков, разнородных набросков, и откажешься от тщеславного заблуждения - написать Великую Книгу. Заблуждения, внушенного нам "Фаустом" Гете, "Саламбо", "Улиссом". Я написал невероятно много. - И в конце концов понял, что потерпел неудачу. - Хуже. Я понял, что это мастерская работа в самом тягостном смысле слова. Мои благие намерения не шли дальше первых страниц, затем появлялись лабиринты, ножи, человек, считавший себя отражением, отражение, полагавшее себя реальным, тигры ночи, сражения, которые остаются в крови, Хуан Муранья, неумолимый и слепой, голос Маседонио, корабль из ногтей мертвецов, занятия староанглийским по вечерам. - Эта кунсткамера мне знакома, - заметил я с улыбкой. - Кроме того, ложные воспоминания, двойная игра символов, долгие перечисления, легкость в восприятии действительности, неполные симметрии, что с радостью обнаружили критики, ссылки, не всегда апокрифические. - Ты опубликовал книгу? - Меня посещала мелодраматическая мысль - уничтожить ее, возможно, предать огню. В конце концов я издал ее в Мадриде под псевдонимом. Книгу сочли бездарным подражанием, а автора обвинили в том, что он лишь пародирует известного писателя. - Ничего удивительного, - вставил я. - Каждый писатель кончает тем, что превращается в собственного бесталанного ученика. - Эта книга в числе прочего, и привела меня сюда. А прочее - старческие немощи, убежденность, что отмеренный тебе срок прожит... - Я не стану писать эту книгу, - заверил я. - Станешь. Мои слова останутся в твоей памяти лишь как воспоминание о сне. Меня раздражал его менторский тон, без сомнения, тот самый, каким я говорил на лекциях. Меня раздражало, что мы так схожи и что он открыто пользуется безнаказанностью, которую ему дает близость смерти. Чтобы отплатить ему, я спросил: - Ты так уверен, что умираешь? - Да, - ответил он. - Я чувствую облегчение и умиротворение, каких никогда не испытывал. Нет слов, чтобы передать тебе мои ощущения. Можно описывать только разделенный опыт. Отчего тебя так задевают мои слова? - Потому что мы слишком похожи. Мне отвратительно твое лицо - карикатура моего, отвратителен твой голос, жалкое подражание моему, отвратительна твоя высокопарная манера выражаться, потому что она моя. - Мне тоже, - ответил тот. - Поэтому я решил покончить с собой. В саду коротко пропела птица. - Последняя, - сказал он. Жестом он подозвал меня к себе. Его рука искала мою. Я попятился, опасаясь, что мы сольемся в единое целое. Он сказал: - Стоики учат: не должно сетовать на жизнь, дверь тюрьмы открыта. Я всегда чувствовал это, но лень и трусость останавливали меня. Недели две назад я читал в Да Плата лекцию о шестой книге "Энеиды". Вдруг, произнося вслух гекзаметры, я понял, что мне надобно сделать. Я принял решение. С этого момента я почувствовал себя неуязвимым. Моя судьба станет твоей, ты совершишь внезапное открытие благодаря латыни и Вергилию, полностью забыв об этом любопытном провидческом диалоге, происходящем в двух разных местах и двух разных временах. Когда ты вновь увидишь этот сон, ты станешь мною и станешь моим сном. - Я не забуду этот сон и завтра же запишу его. - Он глубоко запечатлеется в твоей памяти под толщей других снов. Записав его, ты захочешь превратить его в фантастический рассказ. Но произойдет это не завтра, а через много лет. Он перестал говорить, и я понял, что он мертв. Каким-то образом и я умер вместе с ним; опечаленный, я склонился над подушкой, но на кровати уже никого не было. Я выбежал из комнаты. Там не оказалось ни внутреннего дворика, ни мраморных лестниц, ни большой уснувшей усадьбы, ни эвкалиптов, ни статуй, ни беседки, ни фонтанов, ни широких ворот в ограде усадьбы в поселке Адроге. Там меня ожидали другие сны. Роза Парацельса В лаборатории, расположенной в двух подвальных комнатах, Парацельс молил своего Бога, Бога вообще, Бога все равно какого, чтобы тот послал ему ученика. Смеркалось. Тусклый огонь камина отбрасывал смутные тени. Сил, чтобы подняться и зажечь железный светильник, не было. Парацельса сморила усталость, и он забыл о своей мольбе. Ночь уже стерла очертания запыленных колб и сосуда для перегонки, когда в дверь постучали. Полусонный хозяин встал, поднялся по высокой винтовой лестнице и отворил одну из створок. В дом вошел незнакомец. Он тоже был очень усталым. Парацельс указал ему на скамью; вошедший сел и стал ждать. Некоторое время они молчали. Первым заговорил учитель. - Мне знаком и восточный, и западный тип лица, - не без гордости сказал он. - Но твой мне неизвестен. Кто ты и чего ждешь от меня? - Мое имя не имеет значения, - ответил вошедший. - Три дня и три ночи я был в пути, прежде чем достиг твоего дома. Я хочу быть твоим учеником. Я взял с собой все, что у меня есть. Он снял торбу и вытряхнул ее над столом. Монеты были золотые, и их было очень много. Он сделал это правой рукой. Парацельс отошел, чтобы зажечь светильник. Вернувшись, он увидел, что в левой руке вошедшего была роза. Роза его взволновала. Он сел поудобнее, скрестил кончики пальцев и произнес: - Ты надеешься, что я могу создать камень, способный превращать в золото все природные элементы, и предлагаешь мне золото. Но я ищу не золото, и если тебя интересует золото, ты никогда не будешь моим учеником. - Золото меня не интересует, - ответил вошедший. - Эти монеты - всего лишь доказательство моей готовности работать. Я хочу, чтобы ты обучил меня Науке. Я хочу рядом с тобой пройти путь, ведущий к Камню. Парацельс медленно промолвил: - Путь - это и есть Камень. Место, откуда идешь, - это и есть Камень. Если ты не понимаешь этих слов, то ты ничего пока не понимаешь. Каждый шаг является целью. Вошедший смотрел на него с недоверием. Он отчетливо произнес: - Значит, цель все-таки есть? Парацельс засмеялся. - Мои хулители, столь же многочисленные, сколь и недалекие, уверяют, что нет, и называют меня лжецом. У меня на этот счет иное мнение, однако допускаю, что я и в самом деле обольщаю себя иллюзиями. Мне известно лишь, что есть Дорога. Наступила тишина, затем вошедший сказал: - Я готов пройти ее вместе с тобой; если понадобится - положить на это годы. Позволь мне одолеть пустыню. Позволь мне хотя бы издали увидеть обетованную землю, если даже мне несуждено на нее ступить. Но прежде чем отправиться в путь, дай мне одно доказательство своего мастерства. - Когда? - с тревогой произнес Парацельс. - Немедленно, - с неожиданной решимостью ответил ученик. Вначале они говорили на латыни, теперь по-немецки. Юноша поднял перед собой розу. - Говорят, что ты можешь, вооружившись своей наукой, сжечь розу и затем возродить ее из пепла. Позволь мне быть свидетелем этого чуда. Вот о чем я тебя прошу, и я отдам тебе мою жизнь без остатка. - Ты слишком доверчив, - сказал учитель. - Я не нуждаюсь в доверчивости. Мне нужна вера. Вошедший стоял на своем. - Именно потому, что я недоверчив, я и хочу увидеть воочию исчезновение и возвращение розы к жизни. Парацельс взял ее и, разговаривая, играл ею. - Ты доверчив, - повторил он. - Ты утверждаешь, что я могу уничтожить ее? - Каждый может ее уничтожить, - сказал ученик. - Ты заблуждаешься. Неужели ты думаешь, что возможен возврат к небытию? Неужели ты думаешь, что Адам в Раю мог уничтожить хотя бы один цветок, хотя бы одну былинку? - Мы не в Раю, - настойчиво повторил юноша, - здесь, под луной, все смертно. Парацельс встал. - А где же мы тогда? Неужели ты думаешь, что Всевышний мог создать что-то, помимо Рая? Понимаешь ли ты, что Грехопадение - это неспособность осознать, что мы в Раю? - Роза может сгореть, - упорствовал ученик. - Однако в камине останется огонь, - сказал Парацельс. - Стоит тебе бросить эту розу в пламя, как ты убедишься, что она исчезнет, а пепел будет настоящим. - Я повторяю, что роза бессмертна и что только облик ее меняется. Одного моего слова хватило бы чтобы ты ее вновь увидел. - Одного слова? - с недоверием сказал ученик. - Сосуд для перегонки стоит без дела, а колбы покрыты слоем пыли. Как же ты вернул бы ее к жизни? Парацельс взглянул на него с сожалением. - Сосуд для перегонки стоит без дела, - повторил он, - и колбы покрыты слоем пыли. Чем я только не пользовался на моем долгом веку; сейчас я обхожусь без них. - Чем же ты пользуешься сейчас? - с напускным смирением спросил вошедший. - Тем же, чем пользовался Всевышний, создавший небеса, и землю, и невидимый Рай, в котором мы обитаем и который сокрыт от нас первородным грехом. Я имею в виду Слово, познать которое помогает нам Каббала. Ученик сказал с полным безразличием: - Я прошу, чтобы ты продемонстрировал мне исчезновение и появление розы. К чему ты при этом прибегнешь - к сосуду для перегонки или к Слову, - для меня не имеет значения. Парацельс задумался. Затем он сказал: - Если бы я это сделал, ты мог бы сказать, что все увиденное - всего лишь обман зрения. Чудо не принесет тебе искомой веры. Поэтому положи розу. Юноша смотрел на него с недоверием. Тогда учитель, повысив голос, сказал: - А кто дал тебе право входить в дом учителя и требовать чуда? Чем ты заслужил подобную милость? Вошедший, охваченный волнением, произнес: - Я сознаю свое нынешнее ничтожество. Я заклинаю тебя во имя долгих лет моего будущего послушничества у тебя позволить мне лицезреть пепел, а затем розу. Я ни о чем больше не попрошу тебя. Увиденное собственными глазами и будет для меня доказательством. Резким движением он схватил алую розу, оставленную Парацельсом на пюпитре, и швырнул ее в огонь. Цвет истаял и осталась горсточка пепла. Некоторое время он ждал слов и чуда. Парацельс был невозмутим. Он сказал с неожиданной прямотой: - Все врачи и аптекари Базеля считают меня шарлатаном. Как видно, они правы. Вот пепел, который был розой и который ею больше не будет. Юноше стало стыдно. Парацельс был лгуном или же фантазером, а он, ворвавшись к нему, требовал, чтобы тот признал бессилие всей своей колдовской науки. Он преклонил колени и сказал: - Я совершил проступок. Мне не хватило веры, без которой для Господа нет благочестия. Так пусть же глаза мои видят пепел. Я вернусь, когда дух мой окрепнет, стану твоим учеником, и в конце пути я увижу розу. Он говорил с неподдельным чувством, однако это чувство было вызвано состраданием к старому учителю, столь почитаемому, столь пострадавшему, столь необыкновенному и поэтому-то столь ничтожному. Как смеет он, Иоганн Гризебах, срывать своей нечестивой рукой маску, которая прикрывает пустоту? Оставленные золотые монеты были бы милостыней. Уходя, он взял их. Парацельс проводил его до лестницы и сказал ему, что в этом доме он всегда будет желанным гостем. Оба прекрасно понимали, что встретиться им больше не придется. Парацельс остался один. Прежде чем погасить светильник и удобно расположиться в кресле, он встряхнул щепотку пепла в горсти, тихо произнеся Слово. И возникла роза. Медаль Я - дровосек. Имя мое никому ничего не скажет. Хижина, где я родился и где скоро умру, стоит на опушке леса. Лес, говорят, доходит до моря, которое обступает всю сушу и по которому плавают деревянные хижины вроде моей. Не знаю, правда, самому видеть ее не доводилось. Не видел я и леса с другой стороны. Мой старший брат заставил меня поклясться, когда мы были мальчишками, что мы с ним вдвоем вырубим лес до последнего дерева. Брат уже умер, а у меня теперь на уме другое: я ищу одну вещь и не устану ее искать. В ту сторону, где садится солнце, течет небольшая речка; я ухитряюсь вылавливать рыбу руками. По лесу рыщут волки. Но волки меня не пугают; мой топор ни разу меня не подвел. Лет своих не считаю. Знаю только, что их набралось немало. Глаза мои еле видят. В деревне, куда я уже не хожу, потому что боюсь заблудиться, меня называют скупцом, но много ли может скопить лесоруб? Дверь своей хижины я подпираю камнем, чтоб не надуло снега. Как-то вечером слышу тяжелую поступь, а потом и стук в дверь. Я открываю, входит странник, мне не знакомый. Человек он был старый, высокий, закутанный в клетчатый плащ. Лицо перерезано шрамом. Годы, казалось, его не согнули, а только силы придали, но я заприметил, что без палки ему трудновато ходить. Мы перекинулись словом, о чем - не припомню. Потом он сказал: - У меня нет родимого дома, и я сплю где придется. Я обошел всю Саксонию. Это название было под стать его возрасту. Мой отец всегда говорил о Саксонии, которую ныне народ называет Англией. У меня были рыба и хлеб. За едой мы молчали. Хлынул дождь. Я из шкур сделал ему постель на голой земле, в том самом месте, где умер мой брат. Как наступила ночь, мы уснули. День уже засветился, когда мы вышли из дома. Дождь перестал, и землю покрыл свежий снег. Палка выскользнула у него из руки, и он велел мне ее поднять. - Почему ты командуешь мною? - спросил я его. - Потому, - отвечал он, - что я пока еще - король. Я счел его сумасшедшим. Поднял палку и дал ему. Он заговорил изменившимся голосом: - Да, я - король секгенов. Тысячу раз я приводил их к победам в тяжелых сражениях, но час мой пришел, и я потерял королевство. Имя мое - Изерн, я из рода Одина. - Не знаю Одина, - сказал я,- и почитаю Христа. Будто не слыша меня, он рассказывал дальше: - Я брожу по дорогам изгнания, но пока еще я - король, ибо со мною медаль. Хочешь ее увидеть? Он раскрыл пальцы костлявой руки, но там ничего не лежало. Ладонь оказалась пуста. Только тогда я припомнил, что его левый кулак денно и нощно был сжат. Он сказал, в упор посмотрев на меня: - Ты можешь ее потрогать. Я с опаской тронул пальцем его ладонь. И почувствовал что-то холодное, увидел сверкание. Рука его быстро сжалась в кулак. Я молчал. Тогда он медленно стал растолковывать мне, будто ребенку: - Это - медаль Одина. У нее лишь одна сторона. Но, кроме нее, нет ничего на свете без оборотной стороны. И пока эта медаль у меня в руке я остаюсь королем. - Она из золота? - спросил я. - Не знаю. Это - медаль Одина. С одной-единственной стороной. Тут меня обуяло желание заполучить медаль. Если бы она стала моей, я выручил бы за нее гору золота и стал королем. Я предложил бродяге, которого до сих пор ненавижу: - У меня в хижине спрятан сундук, набитый монетами. Они - золотые, блестят, как топор. Если отдашь мне медаль Одина, я дам тебе сундук. Он твердо сказал: - Не желаю. - Тогда, - сказал я, - иди-ка своею дорогой. Он повернулся ко мне спиной. Удара топором по затылку хватило, даже с избытком, чтобы он пошатнулся и тут же упал, но при этом кулак его разжался, и я увидел в воздухе светлую искру. Я сделал топором пометку на дерне и потащил труп к реке, которая раньше была поглубже. Туда его и столкнул. Возле дома я начал искать медаль. Но не нашел. Все эти годы ищу ее и ищу. Другой Эта история произошла в феврале месяце 1969-го, на севере Бостона, в Кембридже. Я не записал ее по горячим следам, ибо моим первым желанием было забыть случившееся, дабы не лишиться рассудка. Теперь же, в 1972-м, я полагаю, что если рассказать о ней, читатели примут все это за выдумку, а истекшие годы, возможно, и меня заставят относиться к ней так же. Я многое пережил в те минуты, но еще тяжелее было потом, в бессонные ночи. Это вовсе не означает, что рассказ о случившемся взволнует других. Было десять часов утра. Я сидел, откинувшись на спинку скамьи, у реки Чарлз. Справа, шагах в пятистах от меня, стояла высокая башня - я так и не знаю, как она называется. Серые воды несли на себе угловатые льдины. Река, разумеется, навеяла мысль о времени. Тысячелетний образ, созданный Гераклитом. Ночь я проспал спокойно: моя вечерняя лекция, кажется, захватила студентов. Вокруг не было ни души. Вдруг мне почудилось (психологи объясняют это общей усталостью), что однажды я уже видел и чувствовал нечто подобное. Рядом со мной на скамью кто-то сел. Я предпочел бы побыть один, но не поднялся с места, боясь показаться невежей. Другой принялся что-то насвистывать. Я испытал первое из потрясений этого утра: он насвистывал или пытался насвистывать (меня не отличает хороший слух) аргентинскую песенку "Старая хижина" Элиаса Регулеса. Мотив перенес меня в патио, более не существующий, и вызвал в памяти Альваро Мелиана Лафинура, умершего очень давно. Потом послышались и слова, те, что пелись в десятые годы. Тембр не был похож на тембр Альваро, но исполнитель явно имитировал Альваро. Я со страхом узнал этот голос. Придвинувшись к соседу, сказал: - Сеньор, вы уругваец или аргентинец? - Я - аргентинец, но с четырнадцатого года проживаю в Женеве, - ответил он. И наступило длительное молчание. Я спросил его снова: - В Маланьо, номер семнадцать, напротив русского храма? Он кивнул в подтверждение. - Ну тогда, - заявил я, - ваше имя - Хорхе Луис Борхес. Мы находимся в городе Кембридже, в 1969-м. - Нет, - ответил он моим собственным голосом, немного далеким. И по прошествии двух-трех минут уверенно подтвердил: - Нет, я нахожусь здесь, в Женеве, сижу на скамье, в нескольких метрах от Роны. Самое странное то, что мы так похожи, хотя вы намного старше и с седой головой. Я ему отвечаю: - Могу доказать тебе, что не лгу. Я расскажу о вещах, о которых знают только домашние. У нас есть серебряный мате с витой длинной ножкой, вывезенный из Перу нашим прадедом. Есть и серебряная миска из тех, что привязывали к седлу. В книжном шкафу твоей комнаты книги стоят в два ряда. Там три тома "Тысячи и одной ночи" Лейна с гравюрами и комментариями мелким шрифтом после каждой главы; латинский словарь Кишера, "Германия" Тацита по-латыни и в переводе Гордона, "Дон Кихот" издательства Гарнье, "Кровавый театр" Риверы Индарте с посвящением автора, "Sartor Resartus" Карлейля, биография Амьеля и, спрятанная за остальными фолиантами, потрепанная книжка о сексуальных обычаях балканских народов. Не забыл я и сумерки в бельэтаже, на Плас Дюбур. - Дюфур, - поправил он. - Хорошо. Пусть Дюфур, но ты убедился? - Нет, - отвечал он. - Все это не доказательства. Если я вас вижу во сне, вы, понятно, должны знать то же, что я. Замечание было резонным. Я отвечал: - Если и это утро, и эта встреча - лишь сон, каждый из нас вправе думать, что именно он спит и грезит. Мы, быть может, очнемся, а быть может, нет. Но я знаю одно - мы должны принимать этот сон за реальность, как принимает вселенную и то, что живем, смотрим и дышим. - А вдруг сон затянется? - выговорил он с тревогой. Чтобы успокоить и его и себя, я ответил с некоторым апломбом: - Ну и что? Мой сон тянется вот уже семьдесят лет. В конечном итоге, если припомнить, нет человека, который не свиделся бы с самим собой. Это и происходит с нами сейчас, разве что нас здесь двое. Может быть, хочешь узнать кое-что из моего прошлого, которое для тебя станет будущим? Он молча кивнул. И я стал говорить обо всем, что приходило мне в голову: - Мать жива и здорова, хлопочет в своем доме близ улиц Чаркас и Майлу в Буэнос-Айресе; отец умер лет тридцать назад, от сердца. Но прежде его разбил паралич: отнялась вся левая половина, и левая рука лежала на правой:, как рука малыша на руке великана. От умер, торопя смерть, но без единого стона. Бабушка наша скончалась в этом же доме. За несколько дней до конца она призвала всех нас и сказала: "Я очень старая женщина, которая очень медленно умирает. И не надо суеты и хлопот: это совсем обычное дело". Нора, твоя сестра, вышла замуж, имеет двух сыновей. Кстати, как они там все поживают? - Прекрасно. Отец, по обычаю, издевается над религией. Вчера вечером он сказал, что Иисус, подобно нашим гаучо, не любил попадать впросак и поэтому предпочитал выражаться иносказательно. Поколебавшись, спросил меня: - А вам как живется? - Не знаю количества книг, которые ты напишешь, знаю только, что их слишком много. Будешь писать стихи - они доставят тебе неразделенную радость - и фантастические рассказы. Станешь преподавать, как твой отец и многие из нашего рода. Я был доволен. Что он меня не спросил, удались или нет мои книги. И продолжал другим тоном: - Если же обратиться к истории... Была еще одна война, с участием почти тех же противников. Франция быстро сдалась, Англия и Америка дрались с немецким диктатором по имени Гитлер, потом - повторение битвы под Ватерлоо. Буэнос-Айрес к тысяча девятьсот сорок шестому породил Росаса номер два, весьма схожего с нашим первенцем. В пятьдесят пятом провинция Кордова нас спасла, как раньше спасла Энтре-Риос. Сейчас ситуация сложная. Россия усиливает свое влияние на планете, Америка не решается стать империей, суеверно боясь прослыть недругом демократии. Наша родина с каждым днем все глубже погружается в провинциализм. Провинциализм и самолюбование - словно шоры на ее глазах. Меня не удивит, если преподавание латыни однажды заменится лекциями на гуарани. Я заметил, что он меня почти не слушает. Его сковал самый обыкновенный страх перед непостижимым и тем не менее явным. Я не был отцом, но ощутил прилив нежных чувств к этому бедному мальчику, более близкому мне, чем кровный сын. Я увидел, что он мнет в руках какую-то книгу. Спросил, что за вещь. - "Одержимые" или, точнее, "Бесы" Федора Достоевского, - ответил он не без гордости. - Припоминаю с трудом. Тебе нравится? Еще не договорив, я почувствовал кощунственность своего вопроса. - Русский классик, - отчеканил он, - как никто глубоко проник в лабиринты славянской души. Всплеск риторичности показался мне признаком того, что он успокоился. Я спросил, какие еще книги этого классика он успел прочитать. Он назвал две или три, в том числе и "Двойник". Я спросил, так же ли ясно ему видятся персонажи при чтении, как, скажем, у Джозефа Конрада, и думает ли он одолеть полное собрание сочинений. - По правде говоря, нет, - ответил он несколько неожиданно. Я спросил, что он пишет, и он сказал, что готовит поэтический сборник, который будет называться "Красные псалмы". Подумывает также о "Красных ритмах". - Почему бы и не попробовать? - ответил я. - Можешь опереться на славных предшественников. Вспомни голубые стихи Рубена Дарио и серую песнь Верлена. Пропустив мимо ушей мои слова, он пояснил, что в его книге будет воспето братство людей земли. Поэт нашего времени не может встать спиной к эпохе. Я задумался, а потом спросил, действительно ли он считает всех своими братьями. Например, всех официальных устроителей пышных похорон, всех письмоносцев, всех платных ныряльщиков в воду, всех, кто ночует на тротуарах у зданий с нечетными номерами; всех, не имеющих голоса, и т.д. и т.п. Он сказал, что его книга будет посвящена массам угнетенных и парий. - Твои массы угнетенных и парий, - ответил я, - не более чем абстрактное понятие. Существуют лишь отдельные индивидуумы, если вообще кто-либо существует. "Ты сегодня уже не ты вчерашний", - изрек какой-то грек. Мы оба на этой скамье - в Женеве ли, в Кембридже ли, - наверное, служим тому доказательством. Все памятные факты, кроме тех, что запечатлены на праведных скрижалях Истории, обходятся без памятных фраз. Человеку перед смертью хочется вспомнить гравюру, мельком увиденную в детстве; солдаты перед сражением толкуют о всякой всячине или о своем сержанте. Наша встреча была единственной в своем роде, и, откровенно говоря, мы не были к ней подготовлены. Как на грех, толковали о литературе и языке - боюсь, я не сказал ничего нового по сравнению с тем, о чем обычно говорю с журналистами. Мой "alter ego" верил в надобность создания или открытия новых метафор, я же - лишь в точное соответствие слов, уже созданных нашей фантазией, моим собственным образам или общеизвестным понятиям. Старение людей и упадок, сновидения и жизнь, бег времени и вода. Я излагал ему свои мысли, которые выразил в книге несколько лет спустя. Он почти не слушал меня. Вдруг сказал: - Если вы были мною, как объяснить ваше забвение встречи с одним пожилым сеньором, который в 1918-м сказал вам, что он тоже Борхес? Я не подумал об этой опасности. И отвечал не очень уверенно: - Видимо, этот случай показался мне столь удивительным, что я постарался его забыть. Он решился на робкий вопрос: - А ваша память не слабнет? Я понял, что для мальчика, не достигшего двадцати, мужчина за семьдесят кажется полутрупом. И ответил ему: - В общем, она похожа на забывание, но еще в силах выдержать то, чем ее нагружают. Я изучаю англосаксонский и не считаюсь последним в классе. Наш разговор длился уже слишком долго, чтобы происходить во сне. Внезапно меня осенила мысль. - Сию минуту могу тебе доказать, - сказал я, - что ты видишь меня наяву. Послушай эти стихи, которые ты никогда не читал, но которые я смог вспомнить. И медленно продекламировал чудесную строку: - L'hydre-univers tordant son corps caill d'astres[1]*. Я почувствовал его изумление, почти испуг. Он тихо повторил, наслаждаясь каждым из дивных слов. - Действительно, - пробормотал он. - Мне никогда не сделать ничего подобного. Гюго соединил нас. А перед этим он с пылом читал наизусть, я теперь помню, небольшой отрывок из Уолта Уитмена, где поэт воскрешает в памяти ночь у моря, вдвоем, когда он был по-настоящему счастлив. - Если Уитмен ее воспевает, - заметил я в свою очередь, - значит, он хотел эту ночь, но ее, увы, не было. Поэма впечатляет тогда, когда мы улавливаем в ней страстное желание, а не радость от пережитого. Он молча взглянул на меня, потом воскликнул: - Вы не знаете его, Уитмен не способен на ложь! Полвека не проходит даром. Во время нашей беседы, беседы двух человек, начитанных в неодинаковой степени и с разными вкусами, я осознал, что нам не понять друг друга, а это всегда осложняет диалог. Каждый из нас был пародийным пересмешником другого. Ситуация была слишком искусственной, чтобы занимать много времени. Спорить или советовать не было смысла, ибо его неизбежным путем становился путь мой. Мне вдруг пришла на ум одна из фантазий Колриджа. Кому-то привиделось, будто он гуляет в раю, где ему в подтверждение дарят цветок. Проснувшись, он рядом видит цветок. И я захотел проделать такую же штуку. - Послушай, - сказал я ему, - есть у тебя наличные деньги? - Да, - отозвался он. - Франков двадцать, Я пригласил на сегодняшний вечер Симона Жиклинского в "Крокодил". - Передай Симону, он будет штудировать медицину в Каруже и сделает много добра... Ладно, дай мне одну твою денежку. Он достал три серебряных франка и мелочь. В недоумении протянул мне серебряную монету. Я дал ему одну из этих нелепых американских бумажек, что бывают разного достоинства, но всегда одинаковой формы. Он рассматривал ее с большим любопытством. - Не может быть, - вскричал он. - Здесь проставлена дата выпуска - 1964-й! (Спустя несколько месяцев кто-то скажет мне, что на банкнотах не ставится дата.) - Все это просто чудо, - произнес он с трудом, - а чудеса мне внушают страх. Свидетели воскрешения Лазаря пришли бы здесь в ужас. Мы не сдвинулись с места, подумалось мне. Опять пошли книжные перепевы. Он изорвал в клочья банкноту, а мне оставил монету. Я решил ее бросить в реку. Серебряная дужка, летящая в воду, должна была стать воплощением реального в этой моей истории, но судьба распорядилась иначе. Я ответил, что сверхъестественность, если она повторяется, перестает устрашать. И предложил ему встретиться завтра на этой же самой скамье, что находится в двух разных эпохах и в двух разных местах. Он тут же изъявил согласие и произнес, не посмотрев на часы, что ему пора уходить. Мы оба лгали, и каждый знал, что собеседник лжет. Ему я сказал, что за мною тоже вот-вот придут. - За вами придут? - удивился он. - Да. Когда ты будешь в моих летах, ты почти полностью потеряешь зрение. Сможешь распознавать желтый цвет, тень и солнце. Но не волнуйся. Постепенный приход слепоты - не трагедия. Это как медленное сгущение летних сумерек. Мы распростились не прикоснувшись друг к другу. На следующий день я туда не пошел. Другой, наверное, тоже. Я много размышлял об этом свидании, о котором никому не рассказывал. Думаю, теперь наконец добрался до истины. Встреча была реальностью, но другой беседовал со мною во сне, и потому мог забыть обо мне. Я беседовал с ним наяву, и воспоминание мучает меня до сих пор. Другой меня видел во сне, но недостаточно четко и ясно. Яснее ему привиделась, теперь мне понятно, несуществующая дата на долларе. Чернильное зеркало Сведущие в истории знают, что самым жестоким правителем Судана был Якуб Болезный, предавший страну несправедливым поборам египтян и скончавшийся в дворцовых покоях 14 дня месяца бармахат 1842 года. Некоторые полагают, что волшебник Абдуррахман Эль Мапсуди (чье имя означает "Слуга Всемилостивого") прикончил его кинжалом или отравил, хотя естественная смерть все же более вероятна - ведь недаром его прозвали Болезным. Тем не менее капитан Рикардо Франсиско Буртон в 1853 году разговаривал с этим волшебником и рассказывает, что тот поведал ему следующее: "В самом деле я был посажен в крепость Якубом Болезным из-за заговора, который замыслил мой брат Ибрагим, бездумно доверившись вероломным черным вождям: они же на него и донесли. Голова моего брата скатилась на окровавленную плаху правосудия, а я припал к ненавистным стопам Болезного и сказал ему, что я волшебник и что, если он дарует мне жизнь, я покажу ему такие диковинные вещи, каких не увидишь с волшебной лампой. Тиран потребовал немедленных доказательств. Я попросил тростниковое перо, ножнички, большой лист венецианской бумаги, рог чернил, жаровню, несколько семечек кориандра и унцию росного ладана, потом разрезал лист на шесть полосок, на первых пяти написал заклинания, а на оставшейся - слова из славного Корана: "Мы совлекли с тебя покровы и взор твой пронзает нас". Затем я нарисовал на правой руке Якуба магический знак, попросил его собрать пальцы в пригоршню и налил в нее чернил. Я спросил его, хорошо ли он видит свое отражение в лунке, и он отвечал, что да. Я велел ему не отрывать взгляда, воскурил кориандр и росный ладан и сжег на жаровне заклинания, а потом попросил назвать то, что ему хотелось бы увидеть. Он подумал и сказал мне, что хотел бы увидеть дикого жеребца, лучшего из всех пасущихся на лугах у края пустыни. Посмотрев, он увидал привольный зеленый луг, а потом - проворного, как леопард, жеребца с белой звездой на лбу. Он попросил показать ему на горизонте большое пыльное облако, а за ним табун. Я понял, что жизнь моя спасена. Едва светало, двое солдат входили ко мне в тюрьму и отводили меня в покои Болезного, где уже ждали ладан, жаровня и чернила. Он высказывал пожелания, и я показывал ему все, что ни есть в мире. В пригоршне ненавистного было собрано все, что довелось повидать уже усопшим и что зрят ныне здравствующие: города, жаркие и холодные страны, сокровища, скрытые в земных глубинах, бороздящие моря корабли, орудия войны, инструменты врачевания и музыки, пленительных женщин, неподвижные звезды и планеты, краски, которыми пользуются неверные, когда пишут свои мерзкие картины, растения и минералы со всеми их сокровенными замечательными свойствами, серебряных ангелов, чей хлеб - хвала и превознесение Господа, раздачу наград в школах, фигуры птиц и царей, хранящиеся в самом сердце пирамид, тень быка, на котором покоится земля, и рыбы, на которой стоит бык, пустыни Всемилостивого Бога. Он увидел вещи неописуемые, такие, как улицы, освещенные газовыми рожками, и кита, который умирает при звуках человеческого голоса. Однажды он велел мне показать ему город, который называется Европа. Я показал ему главную улицу и полагаю, что именно тогда в этом многоводном потоке людей, одетых в черное, и нередко в очках, он впервые увидал Закутанного. С того времени эта фигура - иногда в костюме суданца, иногда в военной форме, но всегда с лицом, закутанным тканью, - присутствовала в видениях. Он бывал там всегда, но мы не догадывались, кто это. Со временем видения в зеркале, поначалу мгновенные и неподвижные, стали более сложными: мои требования исполнялись незамедлительно, и тиран это прекрасно видел. Под конец мы оба очень уставали. Жестокость виденного утомляла. Это были бесконечные расправы, виселицы, членосечения, услады лютого палача. Так нас застало четырнадцатое утро месяца бармахат. На ладони начерчен чернилами круг, ладан брошен на угли, заклинания сожжены. Мы были вдвоем. Болезный велел мне показать ему настоящую казнь. Без помилования, потому что душа его в то утро жаждала лицезреть смерть. Я показал ему солдат с барабанами, расстеленную бычью шкуру, людей, алчущих зрелища, палача с мечом правосудия. Он восхитился палачом и сказал мне: "Это Абу Кир, казнивший твоего брата Ибрагима, это тот, кто пресечет твой удел, когда мне будет дарована наука вызывать эти фигуры без твоей помощи". Он попросил привести осужденного. Когда его привели, он онемел, ибо это был тот самый загадочный человек, закутанный в белое полотно. Он велел мне приказать, чтобы перед казнью с него сняли покрывало. Я бросился ему в ноги со словами: "О царь времен и всего сущего, о смысл дней, этот образ не таков, как остальные, ведь нам не ведомо ни имя его, ни кто его родители, ни из каких он краев, и я не осмеливаюсь снять с него покрывало, чтобы не совершить то, за что придется держать ответ". Засмеялся Болезный и поклялся, что, если содеянное окажется грехом, возьмет он грех на себя. Он поклялся в этом на мече и Коране. Тогда я велел раздеть приговоренного, бросить его на расстеленную бычью шкуру и сорвать покрывало. Все так и сделали. Ошеломленному взору Якуба предстало наконец лицо, которое было его собственным. Его охватил безумный страх. Я недрогнувшей рукой сжал его дрожащую правую руку и повелел ему смотреть на свою смерть. Он был целиком во власти зеркала и даже не попытался отвести взгляд или вылить чернила. Когда меч в представшем ему видении обрушился на повинную голову, он вскрикнул - голос этот не смягчил моего сердца - и замертво рухнул на пол. Слава Предвечному, тому, у кого в руках ключи безмерной Милости и беспредельной Кары. Письмена бога Jorge Luis Borges Из книги "Алеф", 1949г Перевод Ю. Стефанова Каменная темница глубока; изнутри она схожа с почти правильным полушарием; пол (тоже каменный) чуть меньше его наибольшей окружности, и потому тюрьма кажется одновременно гнетущей и необъятной. Посередине полусферу перерезает стена; очень высокая, она все же не достает верхней части купола; с одной стороны нахожусь я, Тсинакан, маг пирамиды Кахолома, которую сжег Педро де Альварадо; с другой - ягуар, мерящий ровными и незримыми шагами пространство и время своей клетки. В центральной стене, на уровне пола, пробито широкое зарешеченное окно. В час без тени (полдень) вверху открывается люк, и тюремщик, ставший от времени безликим, спускает нам на веревке кувшины с водой и куски мяса. Тогда в темноту проникает свет, и я могу увидеть ягуара. Я потерял счет годам, проведенным во мраке; когда-то я был молод и мог расхаживать по камере, а теперь лежу в позе мертвеца, и мне остается только ждать уготованной богами кончины. Когда-то длинным кремневым ножом я вспарывал грудь людей, приносимых в жертву; теперь без помощи магии я не сумел бы подняться с пыльного пола. Накануне сожжения пирамиды сошедшие с высоких коней люди пытали меня раскаленным железом, чтобы выведать, где находится сокровищница. У меня на глазах была низвергнута статуя Бога, но Бог не оставил меня и помог промолчать под пыткой. Меня бичевали, били, калечили, а потом я очнулся в этой темнице, откуда мне уже не выйти живым. Чувствуя необходимость что-то делать, как-то заполнить время, я, лежа во тьме, принялся мысленно воскрешать все, что когда-то знал. Я проводил целые ночи, припоминая расположение и число каменных змеев или свойства лекарственных деревьев. Так мне удалось обратить в бегство годы и снова стать властелином того, что мне принадлежало. Однажды ночью я почувствовал, что приближаюсь к драгоценному воспоминанию: так путник, еще не увидевший моря, уже ощущает его плеск в своей крови. Через несколько часов воспоминание прояснилось: то было одно из преданий, связанных с Богом. Предвидя, что в конце времен случится множество бед и несчастий, он в первый же день творения начертал магическую формулу, способную отвратить все эти беды. Он начертал ее таким образом, чтобы она дошла до самых отдаленных поколений и чтобы никакая случайность не смогла ее исказить. Никому не ведомо, где и какими письменами он ее начертал, но мы не сомневаемся, что она тайно хранится где-то и что в свое время некий избранник сумеет ее прочесть. Тогда я подумал, что мы, как всегда, находимся при конце времен и что моя судьба - судьба последнего из служителей Бога - быть может, даст мне возможность разобрать эту надпись. То обстоятельство, что я находился в темнице, не лишало меня надежды; вполне вероятно, что я уже тысячи раз видел эти письмена в Кахоломе, только не смог их понять. Эта мысль ободрила меня, а затем довела до головокружения. По всей земле разбросано множество древних образов, неизгладимых и вечных; любой из них способен служить искомым символом. Словом Бога может оказаться гора, или река, или империя, или сочетание звезд. Но горы с течением времени рассыпаются в прах, реки меняют свои русла, на империи обрушиваются превратности и катастрофы, да и рисунок звезд не всегда одинаков. Даже небосводу ведомы перемены. Гора и звезда - те же личности, а личность появляется и исчезает. Тогда я стал искать нечто более стойкое, менее уязвимое. Размышлять о поколениях злаков, трав, птиц, людей. Быть может, магическая формула начертана на моем собственном лице, и я сам являюсь целью моих поисков. В этот миг я вспомнил, что одним из атрибутов Бога служил ягуар. И благоговейный восторг овладел моей душой. Я представил себе первое утро времен, вообразил моего Бога, запечатлевающего свое послание на живой шкуре ягуаров, которые без конца будут спариваться и приносить потомство в пещерах, зарослях и на островах, чтобы послание дошло до последних людей. Я представил себе эту кошачью цепь, этот лабиринт огромных кошек, наводящих ужас на поля и стада во имя сохранности предначертания. Рядом со мной находился ягуар; в этом соседстве я усмотрел подтверждение моей догадки и тайную милость Бога. Долгие годы я провел, изучая форму и расположение пятен. Каждый слепой день дарил мне мгновение света, и тогда я смог закрепить в памяти черные письмена, начертанные на рыжей шкуре. Одни из них выделялись отдельными точками, другие сливались в поперечные полосы, третьи, кольцевые, без конца повторялись. Должно быть, то был один и тот же слог или даже слово. Многие из них были обведены красноватой каймой. Не буду говорить о тяготах моего труда. Не раз я кричал, обращаясь к стенам, что разобрать эти письмена невозможно. И мало-помалу частная загадка стала мучить меня меньше, чем загадка более общая: в чем же смысл изречения, начертанного Богом? "Что за изречение, - вопрошал я себя, - может содержать в себе абсолютную истину?" И пришел к выводу, что даже в человеческих наречиях нет предложения, которое не отражало бы всю вселенную целиком; сказать "тигр" - значит вспомнить о тиграх, его породивших, об оленях, которых он пожирал, о траве, которой питались олени, о земле, что была матерью травы, о небе, произведшем на свет землю. И я осознал, что на божьем языке это бесконечную перекличку отзвуков выражает любое слово, но только не скрытно, а явно, и не поочередно, а разом. Постепенно само понятие о божьем изречении стало мне казаться ребяческим и кощунственным. "Бог, -думал я, - должен был сказать всего одно слово, вмещающее в себя всю полноту бытия. Не один из произнесенных им звуком не может быть менее значительным, чем вся вселенная или по крайней мере чем вся совокупность времен. Жалкие и хвастливые человеческие слова - такие, как "все", "мир", "вселенная", - это всего лишь тени и подобия единственного звука, равного целому наречию и всему, что оно в себе содержит". Однажды ночью (или днем) - какая может быть разница между моими днями и ночами? - я увидел во сне, что на полу моей темницы появилась песчинка. Не обратив на нее внимания, я снова погрузился в дрему. И мне приснилось, будто я проснулся и увидел две песчинки. Я опять заснул, и мне пригрезилось, что песчинок стало три. Так они множились без конца, пока не заполнили всю камеру, и я начал задыхаться под этой горой песка. Я понял, что продолжаю спать, и, сделав чудовищное усилие, пробудился. Но пробуждение ни к чему не привело: песок по-прежнему давил на меня. И некто произнес: "Ты пробудился не к бдению, а к предыдущему сну. А этот сон в свою очередь заключен в другом, и так до бесконечности, равной числу песчинок. Путь, на который ты вступил, нескончаем; ты умрешь, прежде чем проснешься на самом деле". Я почувствовал, что погибаю. Рот у меня был забит песком, но я сумел прокричать: "Приснившийся песок не в силах меня убить, и не существует сновидений, порождаемых сновидениями!" Меня разбудил отблеск. В мрачной вышине вырисовывался светлый круг. Я увидел лицо и руки тюремщика, блок и веревку, мясо и кувшины. Человек мало-помалу принимает обличие своей судьбы, сливается воедино со своими обстоятельствами. Я был отгадчиком, и мстителем, и жрецом Бога, но прежде всего - узником. Из ненасытного лабиринта сновидений я вернулся в тюрьму, как возвращаются домой. Я благословил сырую темницу, благословил тигра, благословил световой люк, благословил свое дряхлое тело, благословил мрак и камень. Тогда произошло то, чего я никогда не забуду, но не смогу передать словами. Свершилось мое слияние с божеством и со вселенной (если только два этих слова не обозначают одного и того же понятия). Экстаз не выразишь с помощью символов; один может узреть Бога в проблеске света, другой - в мече, третий - в кольцевидных лепестках розы. Я увидел некое высочайшее Колесо; оно было не передо мной, и не позади меня, и не рядом со мной, а повсюду одновременно. Колесо было огненным и водяным и, хотя я видел его обод, бесконечным. В нем сплелось все, что было, есть и будет; я был одной из нитей этой ткани, а Педро де Альварадо, мой мучитель - другой. В нем заключались все причины и следствия, и достаточно мне было взглянуть на него, чтобы понять все, всю бесконечность. О радость познания, ты превыше радости воображения и чувств! Я видел вселенную и постиг сокровенные помыслы вселенной. Видел начало времен, о котором говорит Книга Совета. Видел горы, восстающие из вод, видел первых людей, чья плоть была древесиной, видел нападавшие на них каменные сосуды, видел псов, что пожирали их лица. Видел безликого Бога, стоящего позади богов. Видел бесчисленные деяния, слагавшиеся в единое блаженство, и, понимая все, постиг также и смысл письмен на шкуре тигра. То было изречение из четырнадцати бессвязных (или казавшихся мне бессвязными) слов. Мне достаточно было произнести его, чтобы стать всемогущим. Мне достаточно было произнести его, чтобы исчезла эта каменная темница; чтобы день вошел в мою ночь, чтобы ко мне вернулась молодость, чтобы тигр растерзал Альварадо, чтобы священный нож вонзился в грудь испанцев, чтобы восстала из пепла пирамида, чтобы воскресла империя. Сорок слогов, четырнадцать слов - и я, Тсинакан, буду властвовать над землями, которыми некогда владел Моктесума. Но я знаю, что ни за что не произнесу этих слов, ибо тогда забуду о Тсинакане. И да умрет вместе со мной тайна, запечатленная на шкурах тигров. Кто видел эту вселенную, кто постиг пламенные помыслы вселенной, не станет думать о человеке, о жалких его радостях и горестях, даже если он и есть тот самый человек. Вернее сказать - был им, но теперь это ему безразлично. Ему безразличен тот, другой, безразлично, к какому племени тот принадлежит - ведь он сам стал теперь никем. Вот почему я не произнесу изречения, вот почему я коротаю дни, лежа в темноте. Желтая роза Ни тем вечером, ни наутро не умер прославленный Джамбаттиста Марино, которого многоустая Слава (вспомним этот его излюбленный образ) провозгласила новым Гомером и новым Данте, однако тихий и неприметный случай означил в ту пору конец его жизни. Увенчанный прожитым веком и общим признанием, он гаснул под балдахином на испанской широкой кровати. Можно представить себе рядом с нею затененный балкон, что взирает всегда на закаты, а ниже - мрамор, и лавры, и сад, что множит ступени в зеркальном квадрате бассейна. Женщина ставила в воду желтую розу. Мужчина медленно двигал губами, слагая обычные рифмы, которые, правду сказать, и ему самому надоели изрядно: Царственность сада, чудо природы, Гемма весенняя, око апреля... И вдруг наступило прозрение. Марино увидел розу такою, какой ее видел, наверно, Адам в райских кущах, и понял: она существует в собственной вечности, а не в строках поэта. Мы в силах дать абрис, дать описание, но не ее отражение. Стройные чванные книги, льющие золото в сумеречном зале, - не зеркало мира (как тешил себя он тщеславно), а нечто такое, что придано миру, и только. Мысль эта озарила Марино в канун его смерти, быть может, она озарила и Данте и Гомера тоже. Утопия усталого человека Называли это Утопией, греческим словом, что значило "нету такого места". Кеведо Нету двух одинаковых гор, но равнина повсюду одна и та же. Я шел по степной дороге. И вопрошал себя без особого интереса - в Оклахоме ли я, в Техасе или в том месте, что литераторы называют пампой. Ни справа, ни слева не видел огня. Как бывало и раньше, нашептывал строки Эмилио Орибе: Среди панических равнин безбрежных Неподалеку от Бразилии, - звучавшие все громче, все четче. Дорога едва различалась. Стал накрапывать дождь. Метрах в двухстах или трехстах я внезапно увидел свет и окно. Дом был низок, прямоуголен и скрыт за деревьями. Дверь отворил человек столь высокий, что я почти испугался. Одет он был во все темное. Я подумал, что здесь ожидают кого-то. Дверь была отперта. Мы вошли в длинную комнату с деревянными стенами. Лампа, бросавшая желтоватые отблески, свешивалась с потолка. Стол меня несколько удивил. На нем стояли водяные часы, которые я видел впервые, если не говорить о старинных гравюрах. Человек указал мне на стул. Я обращался к нему на всяческих языках, но он ничего не понял. Когда же пришла его очередь, он заговорил по-латыни. Я напряг память, чтобы оживить школьные знания, и приготовился к разговору. - По одежде твоей я вижу, - сказал он мне, - что пришел ты из другого века. Разноязычие вызвано разноплеменностью, а также войнами. Но мир возвратился к латыни. Кое-кто еще опасается, что она снова испортится и вернется к французскому, лемозину[1] или папьямиенто[2], но эта беда не скоро нагрянет. Впрочем, ни то, что было, ни то, что грядет, меня не волнует. Я промолчал, он добавил: - Если тебе не противно смотреть, как другой ест, не разделишь ли со мной трапезу? Я понял, что он заметил мою растерянность, и ответил согласием. Мы пересекли коридор с боковыми дверями и вошли в небольшую кухню, где все было сделано из металла. Вернулись с ужином на подносе: вареная кукуруза в чашах, кисть винограда, незнакомые фрукты, по вкусу напомнившие мне инжир, и огромный кувшин с водой. Хлеб, кажется, отсутствовал. Черты лица моего хозяина были острыми, выражение глаз непередаваемо странным. Я не забуду этот суровый и бледный лик, который больше никогда не увижу. При разговоре человек не жестикулировал. Меня связывала этика латыни, но все же я решился спросить: - Тебя не удивило мое внезапное появление? - Нет, - отвечал он. - Такие визиты бывают из века в век. Они не длятся долго: завтра - самое позднее - ты будешь дома. Его уверенный голос меня успокоил. Я счел нужным представиться: - Эдуардо Асеведо. Родился в 1897-м, в городе Буэнос-Айресе. Мне исполнилось семьдесят лет. Преподаю английскую и американскую литературу, пишу фантастические рассказы. - Помню, я прочитал не без интереса два фантастических сочинения, - ответил он. - Путешествия капитана Лемюэля Гулливера, которые многие считают достоверными, и "Summa Teologica"[1]. Но не будем говорить о фактах. Факты уже никого не трогают. Это просто отправные точки для вымысла и рассуждений. В школах нас учат во всем сомневаться и уметь забывать. Прежде всего забывать личное, или частное, Мы существуем во времени, которое истекает, но стараемся жить sub specie aeternitatis[2]. От прошлого нам остаются одиночные имена, но они исчезают из нашей речи. Мы обходим ненужные уточнения. Нет ни хронологии, ни истории. Нет и статистики. Ты сказал, что зовут тебя Эдуардо. Я не смогу сказать тебе свое имя, ибо меня называют "некто". - А как имя отца твоего? - - У него не было имени. - На стене я заметил полку. Открыл наугад одну книгу. Буквы были четкими, незнакомыми, написанными от руки. Их угловатые формы напомнили мне руническое письмо, которое, однако, использовалось только для культовых надписей. Я подумал, что люди грядущего были не только более высокими, но и более умелыми. Невольно взглянул на длинные тонкие пальцы мужчины. И услышал: - Сейчас ты увидишь то, чего никогда не видел. Он бережно подал мне экземпляр "Утопии" Мора, изданный в Базеле в 1518 году, успевший лишиться многих страниц и гравюр. Я не без самодовольства заметил: - Это - печатное издание. У меня дома их более двух тысяч, хотя не столь древних и ценных. - И вслух прочитал название. Тот рассмеялся. - Никто не может прочесть две тысячи книг. За четыре столетия, которые я прожил, мне не удалось одолеть и полдюжины. Кроме того, не так важно читать, как вновь перечитывать. Печатание, ныне давно упраздненное, было одним из страшнейших зол человечества, ибо позволяло до безумия множить никому не нужные тексты. - В моем любопытном прошлом, - откликнулся я, - господствовал дикий предрассудок: считалось позором не знать о всех тех событиях, что каждый день происходили, с утра и до вечера. Планета была заполнена призрачными сообществами, такими, как Канада, Бразилия, Швейцарское Конго и Общий рынок. Почти никто не знал предысторию этих платонических образований, но зато был прекрасно, в мельчайших подробностях осведомлен о последнем конгрессе учителей, о причинах разрыва дипломатических отношений и о президентских посланиях, составленных секретарями секретарей с той мудрой расплывчатостью формулировок, что была присуща этому жанру. Все читалось, чтобы кануть в забвение, ибо через час-другой старое заслоняли новые трюизмы. Из всех занятий политика была, несомненно, самой видной публичной деятельностью. Послов и министров возили, словно калек, в длинных ревущих автомобилях, окруженных мотоциклистами и церберами и подстерегаемых алчущими фотографами. Словно им отрезали ноги, обычно говаривала моя мать. Изображения и печатное слово были более реальны, чем вещи. Только опубликованное почиталось истинным. Esse est percipi (быть - значит быть отображенным) - таковы были принципы, средства и цели нашей своеобразной концепции жизни. В моем прошлом люди были наивны, они верили, что товар замечателен, если так утверждает и о том все время твердит его изготовитель. Надо сказать, что часто случались и кражи, хотя все знали, что обладание деньгами не приносит ни высшего счастья, ни глубокого успокоение. - Деньги? - повторил он. - Теперь уже нет страдающих от такой бедности, которая была бы невыносимой, или от такого богатства, которое было бы самой раздражающей формой пошлости. Каждый служит. - Как раввин, - сказал я. Он, казалось, не понял и продолжал: - Уже нет городов. Судя по развалинам Баии-Бланки, которые я из любопытства исследовал, потеряно немного. Поскольку нет собственности, нет и наследования. Когда человек - к ста годам - формируется, он готов вытерпеть и себя и свое одиночество, ибо тогда уже вырастит единственного сына. - Единственного? - переспросил я. - Да. Одного-единственного. Не следует множить род человеческий. Кое-кто думает, что человек есть божественное орудие познания вселенной, но никто с уверенностью не может сказать, существует ли само божество. Я полагаю, что сейчас обсуждаются выгоды и потери, которые может принести частичное или общее и одновременное самоубийство людей всей земли. Однако вернемся к теме. Я кивнул. - По достижении ста лет индивидуум может презреть и любовь и дружбу. Отныне ему не грозят болезни и страх перед смертью. Он занимается одним из искусств, философией, математикой или играет в шахматы сам с собою. Если захочет - убьет себя. Человек - хозяин собственной жизни и собственной смерти. - Это - цитата? - спросил я его. - Разумеется. Кроме цитат, нам уже ничего не осталось. Наш язык - система цитат. - А что скажешь о великом событии моей эпохи - полетах в пространстве? - сказал я. - Уже много столетий, как мы отказались от подобного рода перемещений, которые, безусловно, были прекрасны. Но нам никогда не избавиться от понятий "здесь" и "сейчас". И с улыбкой он добавил: - Кроме того, любое путешествие - это перемещение в пространстве. С планеты ли на планету или в соседний поселок. Когда вы вошли в этот дом, вы завершили одно из пространственных путешествий. - Конечно, - ответил я. - Много у нас говорилось также и о химических продуктах и вымирающих животных. Однако мужчина повернулся ко мне спиной и смотрел сквозь стекло. Снаружи белела равнина под молчаливым снегом и под луной. Я отважился на вопрос: - А есть у вас музеи, библиотеки? - Нет. Мы хотим забыть прошлое, пригодное разве что для сочинения элегий. У нас не памятных дат, столетних юбилеев и изображений умерших. Каждый должен по своему усмотрению развивать те науки и искусства, в которых испытывает потребность. - Значит, каждый сам для себя Бернард Шоу, сам для себя Иисус Христос, сам для себя Архимед? Он молча выразил согласие, я продолжал расспросы: - А что произошло с правительствами? - По традиции, они постепенно выходили из употребления. Ими назначались выборы, объявлялись войны, собирались налоги, конфисковалось имущество, предпринимались аресты и вводилась цензура, и никто на земле их не чтил. Пресса перестала публиковать их декларации и изображения. Политикам пришлось подыскивать себе достойные занятия: одни стали хорошими комиками, другие - хорошими знахарями. В действительности все было, конечно, намного сложнее, чем в этом моем рассказе. Он продолжал другим тоном: - Я соорудил свой дом, такой же, как все остальные. Сделал мебель и всю эту утварь. Вспахал поле, которое новые люди, лиц которых не вижу, вспашут лучше меня. Могу показать тебе кое-какие вещи. Я последовал за ним в соседнюю комнату. Он зажег лампу, также свисавшую с потолка. В углу я увидел арфу с немногими струнами. На стенах заметил квадратные и прямоугольные холсты, где преобладала желтая цветовая гамма. - Это мои произведения, - объявил он. Я осмотрел холсты и задержался у самого маленького, который изображал или напоминал заход солнца и заключал в себе какую-то бесконечность. - Если нравится, можешь взять его в память о будущем друге, - сказал он своим ровным голосом. Я поблагодарил, но мое любопытство привлекли другие холсты. Я не сказал бы, что они были белые, но казались белесыми. - Они написаны красками, которые твои древние глаза не могут увидеть. Руки мягко тронули струны арфы, а я едва различал отдельные звуки. И тогда-то раздался стук в дверь. Одна высокая женщина и трое или четверо мужчин вошли в дом. Можно было подумать, что все они родственники или что всех их сделало схожими время. Мой хозяин обратился сначала к женщине: - Я знал, что сегодня ночью ты тоже придешь. Нильса случается видеть? - По вечерам, иногда. Он все еще весь поглощен художеством. - Будем надеяться, что сын успеет больше, чем его отец. Рукописи, картины, мебель, посуду - мы все захватили из этого дома. Женщина трудилась вместе с мужчинами. Я стыдился своего слабосилия, почти не позволявшего мне им помогать. Никто не прикрыл дверь, и мы вышли, нагруженные скарбом. Я заметил, что крыша была двускатной. После четверти часа ходьбы свернули налево. Неподалеку я различил что-то вроде башни, увенчанной куполом. - Крематорий, - отозвался кто-то. - Внутри находится камера смерти. Говорят, ее изобрел один "филантроп" по имени, кажется, Адольф Гитлер. Страж, чей рост меня уже не удивлял, открыл перед нами решетку. Мой хозяин шепнул несколько слов. Перед тем как войти внутрь, он попрощался, махнув рукой. - Опять пойдет снег, - промолвила женщина. В моем кабинете на улице Мехико я храню холст, который кто-то напишет... через тысячи лет... материалами, ныне разбросанными по планете. Тлен, Укбар, Orbis tertius[1] I Открытием Укбара я обязан сочетанию зеркала и энциклопедии. Зеркало тревожно мерцало в глубине коридора в дачном доме на улице Гаона в Рамос-Мехиа; энциклопедия обманчиво называется The Anglo-American Cyclopaedia[2] (Нью-Йорк, 1917) и представляет собою буквальную, но запоздалую перепечатку Encyclopaedia Britannica[3] 1902 года. Дело было лет пять тому назад. В тот вечер у меня ужинал Биой Касарес, и мы засиделись, увлеченные спором о том, как лучше написать роман от первого лица, где рассказчик о каких-то событиях умалчивал бы или искажал бы их и впадал во всяческие противоречия, которые позволили бы некоторым - очень немногим - читателям угадать жестокую или банальную подоплеку. Из дальнего конца коридора за нами наблюдало зеркало. Мы обнаружили (поздней ночью подобные открытия неизбежны), что в зеркалах есть что-то жуткое. Тогда Биой Касарес вспомнил, что один из ересиархов Укбара заявил: зеркала и совокупление отвратительны, ибо умножают количество людей. Я спросил об источнике этого достопамятного изречения, и он ответил, что оно напечатано в The Anglo-American Cyclopaedia, в статье об Укбаре. В нашем доме (который мы сняли с меблировкой) был экземпляр этого издания. На последних страницах тома XXVI мы нашли статью об Упсале; на первых страницах тома XXVII - статью об "Урало-алтайских языках", но ни единого слова об Укбаре. Биой, слегка смущенный, взял тома указателя. Напрасно подбирал он все мыслимые транскрипции: Укбар, Угбар, Оокбар, Оукбар... Перед уходом он мне сказал, что это какая-то область в Ираке или в Малой Азии. Признаюсь, я кивнул утвердительно, с чувством некоторой неловкости. Мне подумалось, что эта нигде не значащаяся страна и этот безымянный ересиарх были импровизированной выдумкой, которою Биой из скромности хотел оправдать свою фразу. Бесплодное разглядывание одного из атласов Юстуса Пертеса укрепило мои подозрения. На другой день Биой позвонил мне из Буэнос-Айреса. Он сказал, что у него перед глазами статья об Укбаре в XXVI томе Энциклопедии. Имени ересиарха там нет, но есть изложение его учения, сформулированное почти в тех же словах, какими он его передал, хотя, возможно, с литературной точки зрения менее удачное. Он сказал: "Copulation and mirrors are abominable"[4]. Текст Энциклопедии гласил: "Для одного из этих гностиков видимый мир был иллюзией или (что точнее) неким софизмом. Зеркала и деторождение ненавистны (mirrors and fatherhood are hateful), ибо умножают и распространяют существующее". Я совершенно искренне сказал, что хотел бы увидеть эту статью. Через несколько дней Биой ее принес. Это меня удивило - ведь в подробнейших картографических указателях "Erdkunde"[1] Риттера не было и намека на название "Укбар". Принесенный Биоем том был действительно томом XXVI Anglo-American Cyclopaedia. На суперобпожке и на корешке порядковые слова были те же (Тор - Уpc), что и в нашем экземпляре, но вместо 917 страниц было 921. На этих-то дополнительных четырех страницах и находилась статья об Укбаре, не предусмотренная (как читатель наверняка понял) словником. Впоследствии мы установили, что никаких других различий между томами нет. Оба (как я, кажется, уже говорил) - перепечатка десятого тома Encyclopaedia Britannica. Свой экземпляр Биой приобрел на аукционе. Мы внимательно прочли статью. Упомянутая Биоем фраза была, пожалуй, единственным, что там поражало. Все прочее казалось весьма достоверным, было по стилю вполне в духе этого издания и (что естественно) скучновато. Перечитывая, мы обнаружили за этой строгостью слога существенную неопределенность. Из четырнадцати упомянутых в географической части названий мы отыскали только три - Хорасан, Армения, Эрзерум, - как-то двусмысленно включенные в текст. Из имен исторических - лишь одно: обманщика и мага Смердиса, приведенное скорее в смысле метафорическом. В статье как будто указывались границы Укбара, но опорные пункты назывались какие-то неизвестные - реки да кратеры да горные цепи этой же области. К примеру, мы прочитали, что на южной границе расположены низменность Цаи-Хальдун и дельта реки Акса и что на островах этой дельты водятся дикие лошади. Это значилось на странице 918. Из исторического раздела (страница 920) мы узнали, что вследствие религиозных преследований в тринадцатом веке правоверные скрывались на островах, где до сих пор сохранились их обелиски и нередко попадаются их каменные зеркала. Раздел "Язык и литература" был короткий. Одно привлекало внимание: там говорилось, что литература Укбара имела фантастический характер и что тамошние эпопеи и легенды никогда не отражали действительность, но описывали воображаемые страны Млехнас и Тлен... В библиографии перечислялись четыре книги, которых мы до сих пор не отыскали, хотя третья из них - Сайлэс Хейзлем, "History of the Land Called Uqbar"[2], 1874- значится в каталогах книжной лавки Бернарда Куорича[3]. Первая в списке "Lesbare und lesenwerthe Bemerkungen ьber das Land Ugbar in Klein Asien"[4] имеет дату 1641 год и написана Иоганном Валентином Андрее. Факт, не лишенный интереса: несколько лет спустя я неожиданно встретил это имя у Де Куинси ("Writings"[1], том тринадцатый) и узнал, что оно принадлежит немецкому богослову, который в начале XVII века описал вымышленную общину розенкрейцеров - впоследствии основанную другими по образцу, созданному его воображением. В тот же вечер мы отправились в Национальную библиотеку. Тщетно ворошили атласы, каталоги, ежегодники географических обществ, мемуары путешественников и историков - никто никогда не бывал в Укбаре. В общем указателе энциклопедии Бьоя это название также не фигурировало. На следующий день Карлос Мастронарди (которому я рассказал об этой истории) приметил в книжной лавке Корриентеса и Талькауано черные, позолоченные корешки "Anglo-American Cyclopaedia"... Он зашел в лавку и спросил том XXVI. Разумеется, там не было и намека на Укбар. II Какое-то слабое, все более угасающее воспоминание о Герберте Эше, инженере, служившем на Южной железной дороге, еще сохраняется в гостинице в Адроге, среди буйной жимолости и в мнимой глубине зеркал. При жизни он, как многие англичане, вел существование почти призрачное; после смерти он уже не призрак даже, которым был раньше. А был он высок, худощав, с редкой прямоугольной, когда-то рыжей бородой и, как я понимаю, бездетный вдовец. Через каждые несколько лет ездил в Англию поглядеть там (сужу по фотографиям, которые он нам показывал) на солнечные часы и группу дубов. Мой отец с ним подружился (это, пожалуй, слишком сильно сказано), и дружба у них была вполне английская - из тех, что начинаются с отказа от доверительных признаний, а вскоре обходятся и без диалога. Они обменивались книгами и газетами, часто сражались в шахматы, но молча... Я вспоминаю его в коридоре отеля, с математической книгой в руке, глядящим: на неповторимые краски неба. Как-то под вечер мы заговорили о двенадцатеричной системе счисления (в которой двенадцать обозначается через 10). Эш сказал, что он как раз работает над перерасчетом каких-то двенадцатеричных таблиц в шестидесятеричные (в которых шестьдесят обозначается через 10). Он прибавил, что работу эту ему заказал один норвежец в Риу-Гранди-ду-Сул. Восемь лет были мы знакомы, и он ни разу не упомянул, что бывал в тех местах... Мы поговорили о пастушеской жизни, о "капангах"[2], о бразильской этимологии слова "гаучо", которое иные старики на востоке еще произносят "гаучо", и-да простит меня Бог! - о двенадцатеричных функциях не было больше ни слова. В сентябре 1937 года (нас тогда в отеле не было) Герберт Эш скончался от разрыва аневризмы. За несколько дней до смерти он получил из Бразилии запечатанный и проштемпелеванный пакет. Это была книга ин-октаво. Эш оставил ее в баре, где - много месяцев спустя - я ее обнаружил. Я стал ее перелистывать и вдруг почувствовал легкое головокружение - свое изумление я не стану описывать, ибо речь идет не о моих чувствах, а об Укбаре и Тлене и Орбис Терциус. Как учит ислам, в некую ночь, которая зовется Ночь Ночей, распахиваются настежь тайные врата небес и вода в кувшинах становится слаще; доведись мне увидеть эти распахнутые врата, я бы не почувствовал того, что почувствовал в этот вечер. Книга была на английском, 1001 страница. На желтом кожаном корешке я прочел любопытную надпись, которая повторялась на суперобложке: "A First Encyclopaedia of Tlцn, vol. XI. Hlaer to Jangr"[1]. Год и место издания не указаны. На первой странице и на листке папиросной бумаги, прикрывавшем одну из цветных таблиц, напечатан голубой овал со следующей надписью: "Orbis Tertius". Прошло уже два года с тех пор, как в томе некоей пиратски изданной энциклопедии я обнаружил краткое описание вымышленной страны, - ныне случай подарил мне нечто более ценное и трудоемкое. Ныне я держал в руках обширный, методически составленный раздел со всей историей целой неведомой планеты, с ее архитектурой и распрями, со страхами ее мифологии и звуками ее языков, с ее властителями и морями, с ее минералами и птицами и рыбами, с ее алгеброй и огнем, с ее богословскими и метафизическими контроверсиями. Все изложено четко, связно, без тени намерения поучать или пародийности. В Одиннадцатом Томе, о котором я рассказываю, есть отсылка к предыдущим и последующим томам. Нестор Ибарра в статье в "N. R. F."[2], ставшей уже классической, отрицает существование этих других томов; Эсекиель Мартинес Эстрада и Дрие ла Рошель опровергли - и, вероятно, с полным успехом - его сомнения. Однако факт, что покамест самые усердые розыски ничего не дают. Напрасно мы перевернули библиотеки обеих Америк и Европы. Альфонсо Рейес, устав от этих дополнительных трудов детективного свойства, предлагает всем сообща приняться за дело воссоздания многих недостающих пухлых томов: ex ungue leonem[3]. Полушутя-полусерьезно он подсчитал, что тут хватит одного поколения "тленистов". Этот смелый вывод возвращает нас к основному вопросу: кто изобретатели Тлена? Множественное число здесь необходимо, потому что гипотеза об одном изобретателе - этаком бесконечном Лейбнице, трудившемся во мраке неизвестности и скромности, - была единодушно отвергнута. Вероятней всего, этот brave new world[4] - создание тайного общества астрономов, биологов, инженеров, метафизиков, поэтов, химиков, алгебраистов, моралистов, художников, геометров... руководимых неизвестным гением. Людей, сведущих в этих различных науках, есть множество, однако мало есть способных к вымыслу и еще меньше способных подчинить вымысел строгому систематическому плану. План этот так обширен, что доля участия каждого бесконечно мала. Вначале полагали, будто Тлен - это сплошной хаос, безответственный разгул воображения; теперь известно, что это целый мир и что сформулированы, хотя бы предварительно, управляющие им внутренние законы. Кажущиеся противоречия Одиннадцатого Тома - это, могу уверить, краеугольный камень доказательства существования и других томов - такая явная, четкая упорядоченность соблюдена в его изложении. Популярные журналы, с извинительным для них увлечением, сделали общим достоянием зоологию и топографию Тлена - думаю, что прозрачные тигры и кровавые башни, пожалуй, не заслуживают постоянного внимания всех людей. Попрошу лишь несколько минут, чтобы изложить концепцию мира в Тлене. Юм заметил - и это непреложно, - что аргументы Беркли не допускают и тени возражения и не внушают и тени убежденности. Это суждение целиком истинно применительно к нашей земле и целиком ложно применительно к Тлену. Народы той планеты от природы идеалисты. Их язык и производные от языка - религия, литература, метафизика - предполагают исходный идеализм. Мир для них-не собрание предметов в пространстве, но пестрый ряд отдельных поступков. Для него характерна временная, а не пространственная последовательность. В предполагаемом Ursprache[1] Тлена, от которого происходят "современные" языки и диалекты, нет существительных, в нем есть безличные глаголы с определениями в виде односложных суффиксов (или префиксов) с адвербиальным значением. Например: нет слова, соответствующего слову "луна", но есть глагол, который можно было бы перевести "лунить" или "лунарить". "Луна поднялась над рекой" звучит "хлер у фанг аксаксаксас мле" или, переводя слово за словом, "вверх над постоянным течь залунело". Вышесказанное относится к языкам южного полушария. В языках полушария северного (о праязыке которых в Одиннадцатом Томе данных очень мало) первичной клеткой является не глагол, а односложное прилагательное. Существительное образуется путем накопления прилагательных. Не говорят "луна", но "воздушное-светлое на темном-круглом" или "нежном-оранжевом" вместо "неба" или берут любое другое сочетание. В избранном нами примере сочетания прилагательных соответствуют реальному объекту - но это совершенно не обязательно В литературе данного полушария (как в реальности Мейнонга) царят предметы идеальные, возникающие и исчезающие в единый миг по требованию поэтического замысла. Иногда их определяет только одновременность. Есть предметы, состоящие из двух качеств - видимого и слышимого: цвет восхода и отдаленный крик птицы. Есть состоящие из многих: солнце и вода против груди пловца; смутное розовое свечение за закрытыми веками, ощущения человека, отдающегося течению реки или объятиям сна. Эти объекты второй степени могут сочетаться с другими; с помощью некоторых аббревиатур весь процесс практически может быть бесконечен. Существуют знаменитые поэмы из одного огромнейшего слова. В этом слове интегрирован созданный автором "поэтический объект". Тот факт, что никто не верит в реальность существительных, парадоксальным образом приводит к тому, что их число бесконечно. В языках северного полушария Тлена есть все имена существительные индоевропейских языков - и еще много сверх того. Можно без преувеличения сказать, что классическая культура Тлена состоит всего лишь из одной дисциплины-психологии. Все прочие ей подчинены. Я уже говорил что обитатели этой планеты понимают мир как ряд ментальных процессов, развертывающихся не в пространстве, а во временной последовательности. Спиноза приписывает своему беспредельному божеству атрибуты протяженности и мышления; в Тлене никто бы не понял противопоставления первого (характерного лишь для некоторых состояний) и второго - являющегося идеальным синонимом космоса. Иначе говоря: они не допускают, что нечто пространственное может длиться во времени. Зрительное восприятие дыма на горизонте, а затем выгоревшего поля, а затем полупогасшей сигары, причинившей ожог, рассматривается как пример ассоциации идей. Этот тотальный монизм, или идеализм, делает всякую науку неполноценной. Чтобы объяснить (или определить) некий факт, надо связать его с другим; такая связь, по воззрениям жителей Тлена, является последующим состоянием объекта, которое не может изменить или пояснить состояние предшествующее. Всякое состояние ума ни к чему не сводимо: даже простой факт называния - id est[1] классификации - приводит к искажению. Отсюда можно было бы заключить, что в Тлене невозможны науки и даже просто рассуждение. Парадокс заключается в том, что науки существуют, и в бесчисленном количестве. С философскими учениями происходит то же, что с существительными в северном полушарии. Тот факт, что всякая философия - это заведомо диалектическая игра, некая Philosophie des Als Ob[2], способствовал умножению систем. Там создана пропасть систем самых невероятных, но с изящным построением или сенсационным характером. Метафизики Тлена не стремятся к истине, ни даже к правдоподобию - они ищут поражающего. По их мнению, мета физика - это ветвь фантастической литературы. Они знают, что всякая система есть не что иное, как подчинение всех аспектов мироздания какому-либо одному. Даже выражение "все аспекты" не годится, ибо предполагает невозможное