правдоподобной, чем менее она была правдива. А когда наконец, руководимый той странной уверенностью, будто осторожность при нажатии курка -- сделает выстрел менее оглушительным, я, -- как бы невзначай, как бы между прочим -- предлагал поехать в гостиницу и провести там часок, конечно лишь за тем, чтобы поболтать, и все это по причине-де того, что нынче погода (смотря по обстоятельствам) слишком холодна или слишком удушлива, -- то уже по отказу (отказ следовал почти постоянно), вернее по его тону, -- взволнованному ли, возмущенному, спокойному, презрительному, боязливому или сомневающемуся, -- я уже знал, есть ли смысл, взяв эту женщину под руку, упрашивать ее дальше, или же нужно повернуться и не прощаясь уйти. Случалось иногда и так, что в то время, как я догонял одну женщину, только что зацепившую и позвавшую меня своим страшным взглядом, -- другая женщина, в идущей мне навстречу толпе, тоже кидала мне такой же откровенно зовущий и жуткий взгляд. Пораженный нерешительностью и непременностью быстрого выбора, я тогда останавливался, -- но заметив, что вторая оглянулась, поворачивался и шел вслед за ней, при этом все оглядывался на первую, которая уходила в противоположном направлении все дальше, и вдруг, заметив, что и она оглянулась, сравнивал снова обеих, не догнав второй, снова бросался в противоположную сторону за первой, часто не находил ее, успевшую далеко уйти, толкал встречных, задерживающих меня людей, метался в поисках, и чем больше метался, чем дольше искал, тем искреннее верил в то, что она, именно она, которая звала, оглянулась и скрылась в этой проклятой толпе, -- есть та мечта и совершенство, которую, как всякую мечту, не настигну и не найду никогда. Вечер, начинавшийся неудачей -- предвещал их целый ряд. После трехчасовой ходьбы по бульварам, после целого ряда неудач, -- где одна неудача обусловливала другую, ибо с каждым новым отказом я все больше терял огневую терпеливую хитрость и становился груб, -- этой грубостью вымещая на каждой новой женщине всю оскорбительность моих неудач у ее предшественниц, -- я, усталый, измученный ходьбой, с белыми от пыли ботинками, с пересохшим от обид горлом, не только не испытывал чувственных потребностей, но ощущая себя таким бесполым, как никогда, -- все-таки продолжал бродить по бульварам, словно какое-то горькое упорство, закусившее удила, какая-то горячая боль несправедливо отверженного удерживала меня, не пускала меня домой. Тяжелое чувство это мне было знакомо уже с детства. Однажды, когда я был еще совсем мальчиком, в начальный наш класс поступил новичок, который мне очень понравился, но с которым я, страдая уже тогда стыдливостью относительно выказывания своих душевных сторон, все не знал, как к нему подойти и как с ним сдружиться. И вот как-то, во время завтрака, когда мальчик этот вытащил пакетики и разворачивал свою булку, я, -- желая шуткой начать наши отношения, -- подошел к нему и сделал такое движение, будто хочу вырвать у него его завтрак. К моему, однако, удивлению новичок испуганно увернулся, зло покраснел и выругал меня. Тогда, заставив себя продолжать улыбаться, краснея за эту свою улыбку, и как бы спасая достоинство этой уже жалкой улыбки, я еще раз сделал движение, будто всетаки хочу вырвать у него его завтрак. Новичок развернулся и ударил меня. Он был старше и сильнее меня, и он побил меня, -- но, потом, когда я в дальнем уголке сидел и сопел и плакал, то слезы мои были особенно горьки не потому вовсе, что где-то болело, а потому что меня побили из-за трехкопеечной булки, к которой я потянулся не для того, чтобы ее отнять, а для того, чтобы под предлогом ее отнятия -- подарить свою дружбу, отдать частицу своей души. Вот таким-то побитым я часто бродил в эти долгие московские ночи, и когда по мере того, как все безлюднее становились бульвары, и соответственно понижались требования, предъявляемые мною ко внешности искомой женщины, я наконец находил на все согласную жалкую шлюху, то в этот холодный, розовый и утренний час, подходя к воротам гостиницы, уже примиренный не желал от нее ничего, и если все же оставался и брал номер, то делал это больше из чувства своеобразной обязательности по отношению к этой женщине, нежели ради удовольствия для себя. Впрочем, может быть это вовсе неправда, потому что как раз в такие минуты во мне возникало, наконец, то ощущение явной чувственности, которое, как я предполагал, руководило мною весь вечер. 2 Случилось это в августе, когда вернувшийся из Казани Яг прямо с вокзала заехал за мной, разбудил, растормошил, заставил одеться и потащил с собой. Внизу его ждал лихач, но, видимо взятый с вокзала, был не из лучших. Лошадь была понура и мала для такой высокой, на автомобильных шинах, пролетки, да и сама пролетка имела на мою сторону шибкий крен, лакированные крылья ее были растресканы и швы их разлезались рыжей гнильцой. Яг был в светлом сером костюме с морщинистыми складками на рукавах -- вероятно от чемодана, в белой панаме с трехцветной ленточкой, -- а лицо его было желтое, -- с красными, как крапивные ожоги, пятнами под глазами, и в светлых волосах бровей и в уголках глаз -- вагонная грязь. Я все присматривался к черным и влажным крошкам гари в углах его глаз -- испытывая болезненный соблазн вытащить их оттуда пальцем, обернутым в платок. Но Яг понял мой взгляд иначе. И все поднимая руку с надетым на рукав и съезжавшим вниз крюком палки, и пригибая передок панамы, который от ветра волнисто загибался, он улыбнулся мне воспаленными губами. -- Все такой же красавец, -- крикнул он мне сквозь ветер, -- а между тем вижу, -- тут его панаму опять загнуло вверх, -- вижу в твоих глазах, -- кричал он, бессмертную тоску безденежья. И что-то бормоча в ветер, кажется -- не взыщи, -- или что-то в этом роде, Яг, сморщившись и съезжая на спине, чтобы легче залезть в карман, вытащить трубочку сторублевых, и, вырвав из них одну, скомкать и воткнуть мне в руку. -- Бери, бери, -- злобно крикнул он, своей сердитостью предотвращая мой отказ, -- чай от русского берешь, дура твоя голова, не от европейца какогонибудь. И сразу заговорил о Казани и об отце, которого называл папаней, и рассказывать стало вдруг легче, потому что пролетка, въехав в полосу асфальта, шла как в сливочном масле -- ощущение, с которым спорило цоканье копыт, столь участившееся, точно лошадь вот-вот поскользнется. Мне, однако, было нехорошо. Эти сто рублей, которые были для меня неожиданны и радостны, сделали меня, как я этому внутренне не упирался, униженно податливым по отношению к Ягу. С преувеличенным вниманием слушал я неинтересный для меня рассказ о папане, заботливо давал Ягу место, с которого он из-за крена все съезжал в мою сторону, и внутренне сопротивляясь и в то же время все больше подчиняясь этой подленькой необходимости, не только исходившей от моей воли, но просто даже противной ей, с унизительной ясностью чувствовал, как все больше теряю ту независимую насмешливость над Ягом, то самое мое лицо, которому он собственно дал эти деньги. Еще я чувствовал, что это мое настоящее лицо где-то ужасно близко во мне, и что я верну его себе тотчас, лишь только избавлюсь -- не от денег, они мне были нужны, -- а от присутствия Яга. Но уйти было нельзя и, воспользовавшись какой-то плоской Ягиной шуткой, и рассмеявшись ей столь отвратительно, что с наслаждением ударил бы сам себе по морде, я, -- совершенно так, словно только-что своровал их, -- сунул деньги в карман. Водку пили в каком-то ресторане трактирного пошиба, сугубо русское название которого -- Орел, -- красовалось на вывеске белыми буквами по желтому, переливающему в зеленый, фону. Водку в белом чайнике подавал половой, и я с завистью каждый раз смотрел, как Яг ее пил из чайной чашки. Он выливал водку себе в рот, горло совсем не глотало, а лицо его после этого не только не морщилось, но всегда делалось таким, будто в него вошло что-то светлое. Я так не мог. Мокрый водочный ожог, в особенности после глотка, когда первое дыхание, холодя пылающие рот и горло, приобретало отвратительный запах спирта, был мне чрезвычайно противен. Я пил водку, потому что пьянство почиталось одним из элементов лихости, и еще потому, что кому-то и зачем-то доказывал силу: пить больше других и быть трезвее, чем другие. И хотя мне и самому уже было ужасно худо, и каждое движение нужно было себе заказывать, а уж потом только с чрезвычайной сосредоточенностью проделывать, -- но я ощутил это как приятную победу, когда Яг, уже после многих чайников, выпив из чашки, вдруг закрыл глаза, начал белеть, и подперев голову ладонью, так дышал, что весь раскачивался. В помещении уже горело электричество, вокруг лампы, смыкая круг, носились мухи, и машина, трясясь деревянными лирами на синей сетке, надрывно выпускала сквозь нее свою мертвую музыку. Уже поздно, к самому закрытию, мы еще попали в модное кафе, и там, глядя в зеркала на свои невыспавшиеся лица, шагали по паркету, как по качающейся палубе: с наклоном вперед и быстро, когда она под нами приподнималась, -- и откинуто назад и тормозясь, когда она под нами падала. И там же у швейцара, который по смещению величественности и подобострастия напоминал опального вельможу, Яг прикупил самогона, и еще сговорился с двумя кельнершами ехать сперва кататься, а потом к ним домой. Внизу, у темного и гулкого пассажа, где нам пришлось их ждать, -- мы перезнакомились. Их звали Нелли и Китти, но Яг, тут же переиначив их в Настюху и Катюху и отечески хлопая всех по задам, подгонял скорее садиться и ехать. У Китти я успел рассмотреть только ее маленькую сухопарую фигурку, и, точно мышиные хвостики, приклеенные к щекам колечки волос. Ехать мне пришлось с Нелли, и ехать было приятно и ветрено. Редкие прохожие и ряды фонарей были равно неподвижны, и лишь на известном приближении трогались из общего ряда и пролетали мимо. Нелли сидела рядом. Ее шея была заметно искривлена, но улыбкой и постоянно скошенными глазами ей временами удавалось преображать это уродство в кокетливость. И вероятно потому, что в моей голове шибко дрожала водка, я, -- освобожденный от необходимости воображать все то, что обо мне подумают прохожие, -- целовал ее. У нее была очень противная манера: пока я прижимался к ее твердо зажатым, мокрым и холодным губам, она мычала сквозь нос ммм..., причем тональность этого ммм все повышалась, и на какой-то, самой высокой и пискливой, ноте она начинала вырываться. После темных ворот, над которыми, сквозь невидимый фонарь, керосиновой желтизной просвечивала восьмерка, составленная из двух кокетливо незамкнутых и несоприкасающихся кружков, и где лихачи, соскочив и с обиженной грозностью просили прибавки, -- Нелли и Китти, держа нас за руки, тянули по темной лестнице и, долго провозившись с замком, ввели в темный коридор чужой квартиры. Потом отворили еще какую-то дверь, и в темной комнате обозначилось предутреннее светлеющее окно, в которое упала ночь, когда зажгли лампу. -- Только тише, ради Бога тише, господа, -- прикладывая к горлу рабочую руку с наманикюренными ногтями, умоляюще просила Нелли, в то время, как Китти, осторожно отодвинув диванчик и зайдя за него, накидывала на стоячую лампу красный шелковый, с бахромой, платок. -- Милая, не сумлевайтесь, -- полным голосом кричал Яг, отчего девочки, как по команде, так втянули головы, словно их сейчас ударят. -- Ежели ваши легкие и диванные пружины в исправности -- шуму не будет. -- И Яг стоял и улыбался, и закинув голову, широко раскрывал всем свои объятия. Только когда, наконец, расселись на диванчик у столика, и Яг первым выпил мутного, как болотная вода, самогону, -- с ним стало нехорошо. Его белое лицо сразу шибко смокло, он шумно засопел носом, потом поднялся, широко раскрывая рот, пошел к окну, и легши грудью на подоконник и сотрясаясь спиной, начал блевать. Меня тоже мутило, я все глотал, глотал, но снова у меня сразу натекал полный рот. Китти сидела, стыдливо закрыв лицо руками, но сквозь пальчики на меня смотрел ее смеющийся черный глаз. Нелли же смотрела на Яга, углы ее губ были презрительно опущены, при этом она так покачивала головой, будто предчувствия ее относительно нас полностью подтвердились. От окна Яг возвратился весьма довольным и, вытирая слезы и рот, по новому предприимчивый, шлепнулся к нам на диван. -- Ну-с, а теперь пожалуйста бриться, -- сказал он. И обняв Нелли, начал притискивать ее к себе. Каждый раз, когда она отбрасывала его лицо ладонью, Яг, не выпуская ее, оборачивал голову и смотрел на меня, а я, словно подбадривая его в каком-то очень смешном деле, поощрительно ему улыбался. Чтобы окончательно притянуть к себе Нелли, Яг валился все больше в ее сторону, и наконец, высоко подняв ногу, которая гуляла в воздухе в поисках опоры, -- уперся ею в стол и с силою толкнул его от себя. Несколько секунд после этого, показавшегося нам таким странным, грохота, -- мы сидели, как закованные, прислушиваясь и громко дышали. В посветлевшем окне видно было, как на проводах сидели воробьи, и это напоминало колючую проволоку. С ужасными предосторожностями, стараясь не производить при этом ни единого звука, я начал поднимать упавший столик так, словно тишина, при которой я его подниму, могла в какой-нибудь мере уменьшить грохот, произведенный его падением. -- Ну, авось, -- начал было Яг, но с бешеными глазами Нелли сделала шшш, а Китти предостерегающе вытянула руку и все продолжала ее так держать. И в самом деле, как раз в этот момент, где то в коридоре тихо хлопнуло, потом зашаркало, потом приблизилось и наконец затихло у самой нашей двери, ручка которой медленно и грозно начала опускаться вниз. И сперва в приоткрывшуюся дверную щель на меня тревожно посмотрел испуганный глаз, а затем дверь широко и нахально распахнулась и в комнату со скандальной решительностью шагнула мужская пижама с поднятым вокруг прелестной женской головки воротником. Ее высокие каблуки красных и без задников туфелек, волочились и стучали по паркету. -- Нну, -- сказала она, глядя на Нелли и Китти, будто ни меня, ни Яга в комнате не было. -- Вы, я вижу, очаровательные жилицы. И это что же у вас так каждую ночь и будет, мм? Нелли и Китти сидели рядом на диване. Нелли, со своей кривой шеей, широко раскрытыми глазами смотрела в лицо говорившей, мигая и открыв рот. Китти опустила голову, пальцем рисовала круги на коленях, хмурясь, и как для свиста вытянула губы. Всех выручил Яг, и не потому вовсе, что был он уж очень пьян, а потому что, притворяясь шибко пьяным, он как бы выключал себя из числа виновных. Раскрывая объятия так напряженно широко, что в коленях сгибались ноги он животом вперед тяжело двигался навстречу пришедшей и, затянув пьяным блеяньем какую-то песню, тут же и оборвал и радостно остановился. И тут же между мной и хорошенькой владелицей квартиры произошел следующий разговор: О н а. Ваш товарищ прекрасно поет. Почему только он закрывает глаза. Ах, впрочем да: чтобы не видеть, как я закрываю уши. Я. Остроумие придает облику женщины то самое, что мужской костюм ее фигуре: подчеркивает имеющиеся у нее прелести и недостатки. О н а. Боюсь, что только благодаря моему костюму вы оценили мое остроумие. Я. Это из вежливости. Было бы жаль по вашему остроумию оценивать вашу фигуру. О н а. Вашей вежливости можно было бы предпочесть галантность. Я. Благодарю вас. О н а. За что? Я. Вежливость беспола. Галантность сексуальна. О н а. В таком случае спешу вас заверить, что не в моих намерениях ждать от вас галантности. Да, впрочем, и где вам. Для того, кто галантен -- женщина пахнет розой, а для таких, как вы, видно даже роза пахнет женщиной. А спроси вас, так вы даже не знаете толком, -- что такое женщина. Я. Что такое женщина? Нет, почему-же, -- знаю. Женщина, это все равно, что шампанское: в холодном состоянии шибче пьянит и во французской упаковке -- дороже стоит. Развевая штаны и хлюпая каблуками, она подошла ко мне. -- Если ваше определение правильно, -- тихо сказала она, выразительно косясь на Нелли и Китти, -- то я имела бы право утверждать, что ваш винный погреб оставляет желать много лучшего. -- Испытывая стыдливый восторг победителя, я опустил голову и молчал. -- Впрочем, -- торопливо и почти шепотом добавила она, -- может быть мы эту колючую беседу когда-нибудь сможем продолжить. Меня зовут Соня Минц. -- И опустив головку, как бы заглядывая мне в лицо, пока я склонившись, почтительно целовал поданную мне руку, она с удивленным поощрением произнесла о-о. -- и состроила лисью мордочку, отчего китайски косыми сделались ее ужасно синие глаза. И тотчас, лишь только она, на этот раз всецело обращаясь ко мне и к Ягу, словно ни Нелли, ни Китти в комнате и не было, сказала нам, что ничего не имеет против нашего здесь пребывания, и только просит вести себя тише -- лишь только сказав все это, она вышла и закрыла за собой дверь, как тотчас, словно по молчаливому уговору, или в одинаковости испытываемых нами чувств, -- Яг разыскал свою панаму и палку, я взял фуражку и мы начали прощаться. И было так: пока Нелли и Китти провожали нас по коридору, какое-то отвращение, какая-то боязнь, что там, в квартире, услышат интимно сказанное между нами и связывающее меня с этими девочками слово -- толкало меня возможно скорее уйти от них, не притрагиваясь, не разговаривая с ними, отделиться от них; но когда, спустившись в лестницы, я вышел во двор, мне вдруг стало жаль этих Нелли и Китти, мне стало как-то по хорошему жаль этих девочек, словно их кто-то, и я в том числе, горько и незаслуженно обидел. 3 На следующее утро я проснулся, или вернее был просто разбужен чувством режущего беспокойства, напряженная радостность которого была для меня очень необычна в оболочке тяжкой головной боли, жестяной сухости во рту и той, обычной после водки, серии уколов в сердце, словно туда зашили иглу. Было еще рано. По коридору прошлепала нянька и шептала пщ, пщ, пщ, пщ, и которые приписывались ею тому лицу, с которым она вела спор, -- видимо настолько ее возмутили, что остановившись у самой моей двери, она воскликнула: -- ишь, ты, как бы не так. Я лег на бок, свернулся и вздохнул -- дескать как мне тяжко, -- в то время как мне было так славно и так радостно, -- и сделал вид, что хочу заснуть, зная прекрасно, что в таком радостном беспокойстве не только заснуть, но и лежать-то совершенно невозможно. Из кухни стало слышно, как из открытого водопровода сухо застрекотала струя, которая от подставленной под нее кастрюли перешла в звенящий, тонально повышающийся, гул. И в звуках этих было нечто столь волнующее, что в необходимости выпустить излишек моих радостей, я приподнялся, и, шевельнув зашитую в сердце иглу и разливая ядовитую тупую боль по темени, изо всех сил заорал няньку. Водопровод сразу затих, но туфельного шлепанья совсем не было слышно и потому вдруг и бесшумно, как по воздуху, нянька вошла в дверь. Однако, даже и не глядя, я знал совершенно безошибочно, чем вызвана эта бесшумность ее шагов. -- Что это, Вадичка, -- сказала она, -- ни свет, ни заря, ты кричишь так. Только барыню разбудишь. -- Ее шестидесятилетнее, крошечное, цвета осеннего листа личико было пасмурно и озабочено. -- Ты что-же, чертова кукла, теперь летом в валенках ходишь, -- спросил я ее, и не подымая головы, слушал, как между затылком и подушкой затихающе дрожит тупая боль. -- Очень ноги болят, Вадичка, -- сказала она просительно, а потом сразу деловито: -- только за тем и звал? -- И нянька, укоризненно раскачивая головой и закрыв ладонью рот, смотрела на меня смеющимися и любящими глазами. -- Да, да, -- сказал я, стараясь обмануть ее сонным спокойствием голоса, -- только за тем, и тут-же, бешено выпрыгнул из кровати и, согнувшись вдвое, как убийца перед прыжком, закидывая назад руки, словно в них были кинжалы, и топающими босыми ногами изображая преследование уже в страхе бегущей няньки, дико орал: -- пшла, эй, догоню, улюлю, брысь отсюда. Этим, однако, то представление, которое я в это утро разыгрывал перед воображаемыми мною синими глазами Сони Минц, нисколько не закончилось. Все, что я делал в это утро -- я делал не так, как обычно, а именно так, будто и вправду эта Соня неотрывно смотрела и следила за мною с восхищением. (Восхищение ее я приписывал именно тому изменению, которое отличало мои сегодняшние действия от обычных.) Так, вынув из шкапчика чистую и единственную мою шелковую рубашку, я осмотрев, бросил ее на пол только потому, что в плече чуть-чуть разошелся шов, и потом так ходил по ней ногами, словно у меня их целая дюжина. Бреясь и порезавшись, продолжал скоблить по резаному месту, будто мне вовсе и не больно. Меняя и скинув белье, выпячивал до последней возможности грудь и втягивал живот, точно и вправду у меня такая замечательная фигура. Отведав кофе, с капризной избалованностью отставил его в сторону, хотя оно было вкусно и мне хотелось его выпить. Невольно в это утро и впервые я столкнулся с этой удивительной и непобедимой уверенностью, что таким, каков я на самом деле есть, я никак не смогу понравиться, полюбиться любимому мною человеку. Когда, заботливо прощупав в кармане яговскую сторублевку, я вышел на улицу, -- было часов одиннадцать. Солнца не было, небо было низким и рыхло белым, но вверх нельзя было смотреть -- слезило глаза. Было душно и парило. Мое беспокойство все усиливалось. Оно владело всеми моими чувствами и уже даже болезненно ощущалось в верхней части будто портящегося желудка. По дороге в цветочный магазин, проходя мимо модной и дорогой гостиницы, я зачем-то решил зайти. Толкнув четырехстворчатую карусель двери, в зеркальное стекло которой дрогнув, поехал соседний дом, я зашел внутрь и перешел через вестибюль. Но в кафе было так пустынно, таким беспокойством путешествия пахли эти запахи сигарного дыма, крахмала скатертей, меда, кожи кресел и кофе, что почувствовав, что не высижу здесь и одной минуты, сделал вид, будто кого-то разыскиваю, снова вышел на улицу. Точно я не знал, когда именно возникло во мне решение послать Соне цветы. Я только чувствовал, что объем этого решения возрастал по мере моего приближения к цветочному магазину: сперва я представлял себе, что пошлю ей корзину за десять рублей, потом за двадцать рублей, потом за сорок, -- и так как, по мере возрастания количества цветов, росло радостное изумление Сони, -- то уже вблизи магазина я укрепился в необходимости истратить на цветы все имевшиеся у меня сто рублей. Пройдя мимо цветочного окна, в котором цветы морщились заплаканными пятнами, изнутри по стеклу струила вода, -- я переступил порог. И вдохнув сырой и душистый сумрак, -- вдруг мысленно зажмурился от внутреннего и страшного удара: в магазине стояла Соня. На мне была старая, еще гимназическая фуражка, с выцветшим околышем и треснувшим козырьком, -- с выбитыми коленями брюки, у меня нехорошо тряслись ноги, и я гадко, как на пожаре, вспотел. Но уйти было невозможно: передо мной стояла продавщица и спрашивала -- угодно-ли мосье корзину или букет -- и уже успела указать рукой на десяток различных цветов, знакомых мне по виду, но которым я в большинстве не знал названий, и потом перечислила с десяток названий, большинство которых я не знал, как они выглядят. Как раз теперь Соня обернулась и, спокойно улыбаясь, пошла на меня. На ней был серый костюм, пучок суконных фиалок был скверно приколот и морщил борт, ботинки ее были без каблуков и шагала она не по женски выворачивая носки. Только, когда она прошла мимо меня к кассе, находившейся позади, я уразумел наконец, что улыбалась-то она вовсе не мне, и вообще не тому, что видела, -- а тому, о чем думала. И тут-же за моей спиной ее голос, какойто особенный, с трещинкой, который я все утро никак не мог вспомнить, сказал распахнувшему перед ней дверь приказчику: пожалуйста, цветы пошлите сейчас-же, а то господин этот может уйти и очень будет досадно. Спасибо, -- и она вышла. Когда по дороге домой я все высматривал местечко, куда-бы мне выбросить эти, приличия ради, купленные несколько гвоздик, -- я уже знал, что с Соней покончено навсегда. Конечно, я прекрасно понимал, что между мною и Соней решительно ничего еще не было, что все, что было -- это было не в отношениях с нею, а только во мне самом, что очевидно Соня об этих моих чувствах знать не может, и что я видимо принужден буду как-то передать и возбудить в Соне мои чувства. Но вот именно это-то сознание необходимости добиваться Сониной любви, эта необходимость излагать, убеждать, уговаривать чужое мне существо, -- все это с совершенной искренностью говорило мне, что с Соней все кончено. Может быть и вправду, в ухаживании есть какая-то противная ложь, какая-то обсахаренная улыбками настороженная враждебность. Но теперь я это чувствовал особенно остро, и какая-то оскорбленная горечь отталкивала меня от живой Сони, лишь только я начинал думать о необходимости добиваться ее любви. Хорошенько я не мог объяснить себе это трудное чувство, но мне казалось, что если бы меня, честного человека, заподозрила бы в краже любимая мною девушка, то совершенно такое же чувство оскорбленной горечи не допустило бы меня до унижения убеждать ее, эту любимую мною девушку, в моей невинности, -- между тем как с совершенной легкостью я это сделал бы по отношению к любой другой женщине, к которой бы был равнодушен. В эти короткие минуты я впервые и на самом деле убеждался в том, что даже в самом скверненьком человечке бывают такие чувства, такие непримиримо гордые и требующие безоговорочной взаимности чувства, которым страдание горького одиночества милее радостей успеха, достигнутого унижающим посредничеством разума. И что это за господин, которому она посылает цветы, -- думалось мне, и усталость была такой, что тянуло лечь тут же на лестнице. Господин. Госпо-дин. Что же это такое за слово. Барин -- да, это понятно и убедительно. А господин это что-же, это финтифлюшка какая-то. Я отомкнул дверь, прошел коридорчик нашей бедной квартирки и в чаянии скорее лечь на диван прошел к себе в комнату. В ней уже прибрали, но было по летнему пыльно, светло и убого. А на письменном столике лежал пузатый пакет из белой шелковой бумаги и заколотый по шву булавками. Это были Сонины цветы, с запиской и с просьбой встретиться сегодня-же вечером. 4 К вечеру дождь перестал, но тротуары и асфальт были еще мокры, и фонари в них отсвечивались, как в черных озерах. Гигантские канделябры по бокам гранитного Гоголя тихо жужжали. Однако их молочные, в сетчатой оправе, шары, висевшие на вышках этих чугунных мачт, плохо светили вниз и только кое-где, в черных кучах мокрой листвы мигали их золотые монеты. А когда мы проходили мимо, -- с острого, с каменного носа отпала дождевая капля, в падении зацепила фонарный свет, сине зажглась и тут же потухла. -- Вы видели, -- спросила Соня. -- Да. Конечно. Я видел. Медленно и молча мы прошли дальше и завернули в переулок. В сырой тишине было слышно, как где-то играли на рояле, но -- как это часто бывает со стороны улицы, -- часть звуков была вырвана, до нас доходили только самые звонкие и так пронзительно шлепались о камни, будто там в комнате лупили молотком по звонку. Лишь под самым окном вступили выпадавшие звуки: это было танго. -- Вы любите этот испанский жанр, -- спросила Соня. Наугад я ответил, что нет, не люблю, что предпочитаю русский. -- Почему? -- Я не знал почему, -- Соня сказала: -- испанцы всегда поют о тоскующей страсти, а русские о страстной тоске, -- может быть поэтому, мм? -- Да, конечно. Да, именно так... Соня, -- сказал я, со сладким трудом преодолевая ее тихое имя. Мы зашли за угол. Здесь было темнее. Только одно нижнее окно было очень ярко освещено. А под ним, на мокрых и круглых булыжниках, светился квадрат, словно на земле стоял поднос с абрикосами. Соня сказала -- ах -- и выронила сумочку. Быстро наклонившись, я поднял сумочку, достал платок и начал ее вытирать. Соня же, не глядя на то, что я делаю, а напряженно глядя мне в глаза, протянула руку, сняла с меня фуражку и осторожно, как живую кошечку, держа ее на согнутой руке, гладила кончиками пальцев. Может быть, поэтому, а может быть, еще потому, что она все неотрывно смотрела мне в глаза, -- я (сумочка в одной, платок в другой руке), в жестокой боязни, что вотвот упаду в обморок, шагнул к ней и обнял ее. -- Можно, -- сказали ее утомленно закрывшиеся глаза. Я склонился и прикоснулся к ее губам. И может быть, именно так, с такой же нечеловеческой чистотой, с такой же, причиняющей драгоценную боль, радостной готовностью все отдать, и сердце и душу и жизнь, -- когда-то, очень давно, сухие и страшные и бесполые мученики прикасались к иконам. -- Милый, -- жалобно говорила Соня, отодвигая свои губы и снова придвигая их, -- детка, -- родной мой, -- любишь, да -- скажи же. Напряженно я искал в себе эти нужные мне слова, эти чудесные, эти волшебные слова любви, -- слова, которые скажу, которые обязан сейчас же сказать ей. Но слов этих во мне не было. Будто на влюбленном опыте своем я убеждался в том, что красиво говорить о любви может тот, в ком эта любовь ушла в воспоминания, -- что убедительно говорить о любви может тот, в ком она всколыхнула чувственность, и что вовсе молчать о любви должен тот, кому она поразила сердце. 5 Прошло две недели, и в течение их мое ощущение счастья с каждым днем становилось все более беспокойным и лихорадочным, с примесью той надрывной тревоги, присущей вероятно всякому счастью, которое слишком толсто сплывается в нескольких днях, вместо того, чтобы тоненько и спокойно разлиться на годы. Во мне все двоилось. Двоилось ощущение времени. Начиналось утро, потом встреча с Соней, обед где-нибудь вне дома, поездка за город, и вот уже ночь, и день был, как упавший камень. Но достаточно было только приоткрыть глаза воспоминаний -- и тотчас эти несколько дней, столь тяжело нагруженных впечатлениями, приобретали длительность месяцев. Двоилась сила влечения к Соне. Находясь в присутствии Сони в беспрерывном и напряженном стремлении нравиться ей и в постоянной жестокой боязни, что ей скучно со мною, -- я к ночи бывал всегда так истерзан, что облегченно вздыхал, когда Соня, наконец, уходила в ворота своего дома и я оставался один. Однако не успевал я еще дойти до дому, как снова начинала зудить во мне моя тоска по Соне, я не ел и не спал, делался тем лихорадочнее, чем ближе подступала минута новой встречи, чтобы уже через полчаса совместного пребывания с Соней -- снова замучиться от потуги быть занимательным и почувствовать облегчение, когда оставался один. Двоилось ощущение цельности моего внутреннего облика. Моя близость к Соне ограничивалась поцелуями, но эти поцелуи вызывали во мне только ту рыдающую нежность, как это бывает при прощании на вокзале, когда расстаются надолго, может быть, навсегда. Такие поцелуи слишком действуют на сердце, чтобы действовать на тело. И поцелуи эти, будучи как бы стволом, на котором росли отношения с Соней, понуждали меня превращаться в мечтательного и даже наивного мальчика. Соня словно сумела призвать к жизни те мои чувства, которые давно перестали во мне дышать, которые были поэтому моложе меня, и которые своей молодостью, чистотой и наивностью никак не соответствовали моему грязному опыту. Таков я был с Соней и уже через несколько дней уверовал в то, что я и на самом деле есть таков, что ничего и никого другого во мне быть не может. Однако через два-три дня, встретив на улице Такаджиева (которому я еще в гимназии к вящему удовольствию и одобрению проповедовал мой "сугубый" взгляд на женщин), и который в течение последних дней уже несколько раз видел меня в обществе Сони, -- я, еще издали увидев Такаджиева, почувствовал внезапно какую-то странную совестливость перед ним и непременную необходимость оправдаться. Вероятно, совершенно такую же совестливость должен испытывать вор, отказавшийся от своего ремесла под влиянием трудовой семьи, в которой он поселился, и который теперь, встретив своего былого товарища по воровству, совестится перед ним, что до сих пор не обворовал своих благодетелей. И после приветственной матерщины я рассказал ему о том, что мои частые свидания с этой женщиной (это с Соней-то) объясняются исключительно эротическими потребностями, которые она-де умопомрачительно умеет возбуждать и удовлетворять. Моя двойственность, моя раздвоенность при этом заключалась не столько в той лжи, которую говорили мои губы, сколько в той правдивости, с которой всколыхнулось во мне естество наглого молодчины и ухаря. Двоились чувства к окружающим людям. Под влиянием моих чувств к Соне я стал, -- по сравнению с тем, как это было раньше, -- чрезвычайно добр. Я щедро давал милостыню (более щедро, когда бывал один, нежели в присутствии Сони), я постоянно дурачился с нянькой, и както, возвращаясь поздно ночью, вступился за обиженную прохожим проститутку. Но это новое для меня отношение к людям, это, как говорится, радостное желание обнять весь мир, -- тотчас обнаруживало желание этот же мир разрушить, лишь только кому-нибудь, хотя бы и косвенно, приходилось противоборствовать моей близости и моим чувствам к Соне. Через неделю те сто рублей, что дал мне Яг -- были истрачены. Оставалось лишь несколько рублей, с которыми я уже не мог встретиться с Соней, ибо в этот день мы уговорились вместе обедать и потом ехать и оставаться до ночи в Сокольниках. Выпив утреннее кофе, с отвращением глотая его из той взволнованной сытости, которая доходила до рези в желудке, -- все от мысли о том, -- что же будет, и как же мне при этом безденежьи удастся проводить все эти дни с Соней, -- я зашел в комнату к матери и сказал, что мне нужны деньги. Мать сидела у окна в кресле и была в этот день какая-то особенно желтенькая. На коленях у нее спутанно лежали разноцветные нитки и какое-то вышивание, но руки ее лежали как брошенные, а выцветшие старые глаза в тяжелой неподвижности смотрели на угол. -- Мне нужны деньги, -- повторил я, по утиному растопыривая пальцы, ибо мать не шелохнулась, -- мне нужны деньги и немедленно. Мать с видимым трудом чуть приподняла руки и в покорном отчаянии дала им упасть. -- Ну, что же, -- сказал я, -- если денег нет, так дай мне твою брошь, я заложу ее. (Эта брошь была для матери как бы священной и единственной предметной памятью об отце.) Все так же не отвечая и все также тяжело глядя прямо перед собой, мать шибко трясущейся рукой пошарила за пазухой старенькой своей кофточки и вытащила оттуда канареечного цвета ломбардную квитанцию. -- Но мне нужны деньги, -- кричал я в плаксивом отчаянии при одном представлении о том, что Соня уже ждет меня, и я не смогу к ней прийти, -- мне нужны деньги и я продам квартиру, я пойду на преступление, чтобы добыть их. Быстро пройдя нашу маленькую столовую и выбежав сам не зная зачем в коридор, я наткнулся на няньку. Она подслушивала. -- Тебя еще только, старый черт, не хватало, -- сказал я, жестоко толкнув ее и желая пройти. Но нянька, дрожа от смелости, словно для поцелуя захватив мою руку, сдерживая меня и глядя на меня снизу вверх тем умоляющим настойчивым взглядом, которым она всегда смотрела на икону, -- зашептала: -- Вадя, не обижай ты барыню. Вадя, не добивай ты ее; она и так сидит неживая. Нынче день смерти твоего отца. -- И глядя мне уже не в глаза, а в подбородок, может у меня возьмешь. А? Возьми, сделай милость. Возьми ради Христа. Возьмешь, -- а. Возьми, не обессудь. -- И нянька быстро зашлепала в кухню и через минуту принесла мне пачку десятирублевых. Я знал, что деньги эти она сберегла долголетним трудом, что копила она их, чтобы внести в богадельню, чтобы на старости, когда работать не будет уже сил, иметь свой угол, -- и все-таки взял их. А подавая мне эти деньги, нянька все шмыгала носом, и моргала глазами, и стыдилась показать свои счастливые, светлые, жертвенные слезы любви. Два дня спустя случилось так, что проезжая с Соней вниз по бульварам, -- мы ехали за город, -- Соне понадобилось позвонить по телефону домой. Остановив лихача, -- это было на площади вблизи нашего дома, -- Соня попросила подождать ее на улице. Сойдя с пролетки, прохаживаясь в ожидании Сони, я дошел до угла, когда вдруг кто-то дотронулся до моей руки. Я оглянулся. Это была мать. Она была без шляпы, седенькие волосики ее распушились, на ней была ватная нянькина кофта и в руке она держала веревочную сумку для провизии. Она просительно и пугливо погладила мое плечо. -- Я, мальчик, раздобыла немножко денег, если хочешь я. -- Идите, идите, -- прервал я ее в ужасной тревоге, что сейчас выйдет Соня и увидит и догадается, что эта ужасная старуха -- моя мать. -- Идите же, говорю я вам, чтоб вашего духу здесь не было, -- повторил я, не имея возможности здесь на улице прогнать ее силой голоса и потому назвал ее на "вы". И когда вернувшись к лихачу, я подсаживал тут же вышедшую Соню, то взглянув в ее синие глаза, косо жмурившиеся от солнца, бившего в лакированные крылья экипажа, -- я уже испытывал такое счастье, что без содрогания посмотрел на седую голову, на ватную кофту и на опухшие ноги в стоптанных башмаках, которые трудно шагали по ту сторону мостовой. На следующее утро, проходя по коридору к умывальнику, я столкнулся с матерью. Жалея ее и не зная, что мне сказать ей о вчерашнем, я остановился и погладил рукой ее дряблую щеку. Против моего ожидания мать мне не улыбнулась и не обрадовалась, лицо ее вдруг жалко сморщилось, и по щекам ее сразу полилось ужасно много слез, которые (как мне почему-то показалось) должны быть горячими, как кипяток. Кажется, она силилась что-то сказать, и может быть даже сказала бы, но я уже счел, что все улажено, я боялся опоздать и быстро пошел дальше. Таковы были мои отношения к людям, такова была эта раздвоенность, -- с одной стороны, влюбленное желание обнять весь мир, осчастливить людей и любить их, -- с другой бессовестная трата трудовых грошей старого человека и безмерная жестокость к матери. И особенно странным здесь было то, что и бессовестность эта и жестокость нисколько не противоречили этим моим влюбленным позывам обнимать и любить весь живой мир -- как будто усиление во мне, столь необычных для меня, добрых чувств -- в то же время помогало совершать мне жестокости, к которым (отсутствуй во мне эти добрые чувства) -- я не счел бы себя способным. Но из всех этих многих раздвоений -- наиболее четко очерченным и остро ощутимым -- было во мне раздвоение духовного и чувственного начал. 6 Как-то, -- уже поздно ночью, проводив Соню, возвращаясь домой по бульварам и переходя ярко освещенную и потому еще более пустынную площадь, -- я обогнул сидевших на внешней скамье трамвайного вокзальчика проституток. Как всегда, -- от их предложений и заигрываний, которыми они меня позвали, пока я проходил мимо, -- я почувствовал оскорбленное самолюбие самца, в котором одним этим заигрыванием как бы отрицалась возможность получить бесплатно у других женщин то же самое, что они мне предлагали приобрести за деньги. Несмотря на то, что проститутки с Тверской были по внешности подчас много привлекательнее тех женщин, за которыми я ходил и которых находил на бульварах, -- несмотря на то, что пойти с проституткой обошлось бы денежно никак не дороже, -- что опасность заболевания была равно велика, и что, наконец, взяв проститутку, я избавлялся от многочасового хождения, поисков и оскорбительных отказов, -- несмотря на все это, -- я никогда не ходил к проституткам. Я не ходил к проституткам по причине того, что мне хотелось не столько узаконенного словесной сделкой прелюбодеяния, сколько тайной и порочной борьбы, с ее достижениями, с ее победой, где победителем, как мне казалось, было мое я, мое тело, глаза, которые были моими и могли быть только у меня одного, -- а не те несколько рублей, которые могли быть у многих. Я не ходил к проституткам еще оттого, что проститутка, взяв деньги вперед, -- отдавала мне себя, выполняя при этом некое обязательство, -- она делала это принудительно, -- даже может быть (так воображал я себе), сжав при этом зубы от нетерпения, желая только одного, чтобы я поскорее сделал свое дело, и ушел и что в силу этого враждебного ее нетерпения -- со мной в постели лежал не распаленный соучастник, а скучающий созерцатель. Моя чувственность была как бы повторением тех чувств, которые по отношению ко мне испытывала женщина. Я не успел пройти и половины короткого бульвара, когда заслышал, как кто-то поспешными мелкими шажками и тяжело дыша настигает меня. -- Ух, насилу догнала, -- сказал с противной профессиональной игривостью голос. Я оглянулся, увидел желтый свет, и в нем бегом шагающую на меня женщину. Я посторонился, но она круто повернула на меня, столкнулась со мной и обняла меня. И сразу ее тесно прилипшее ко мне и шибко греющее тело затолкало меня в нижнюю часть живота, ее губы придвинулись, прижались, раскрылись и выпустили мне в рот мокрый, холодный и дергающийся язык. Испытывая то приличествующее такому моменту чувство, когда кажется, что вся земля обвалилась и остался только тот кусочек, на котором стоишь, -- я, вероятно, чтобы не сверзиться вниз, чтобы держаться, тоже ее обнял. А дальше все было ужасно просто. Сперва извозщичья пролетка, которая тряслась и будто не двигалась, потому что невольно мне виделся кусочек звездного неба, пока в блаженной жестокости я рвал ее губы. Потом ворота, и в стороне, на кончике воткнутой в дом кочерги, подвешенный золотой сапог, -- а сами ворота деревянные и сплошные, в которых дверца открывалась, как в часах с кукушкой. Потом коридор, отбитая штукатурка с обнажившимися деревянными сплетениями, и клеенчатая дверь с ободками пыли во впадинах, туго вбитых в клеенку гвоздей. Потом стоячая духота каморки, керосиновая лампа и над нею, на черном потолке, яркое световое пятнышко, как от солнца сквозь увеличенное стекло. И одеяло из цветных лоскутков, сырое и тяжелое, словно с песком, и вяло сваливающаяся набок женская грудь с расплывшимся каштановым соском и белыми вокруг пупырышками. И, наконец, остановка и точка всему, и уверенность (в который раз и каждый раз по-новому), что распаляющие чувственность женские телесные прелести -- это только кухонные запахи: дразнят, когда голоден, -- отвращают, когда сыт. Когда я вышел, было уже утро. Труба с соседнего дома выпускала прозрачный жар, в котором трясся кусочек неба. На улицах было пусто, светло и бессолнечно. Трамваев не было слышно. Только бульварный сторож, в гимназическом поясе при седой бороде и в фуражке с зеленым околышем, подметал бульвар. Поднимая тяжелое и тут же падающее облачко песочной пыли, он медленно наступал на меня, -- похожий на циркуль, в котором сам он был укрепленной стороной, а метла на длиннейшей палке -- другой, водящей полукруги промеж газонами. На песке, от жестких прутьев его метлы, оставался бесконечный ряд царапин. Я шел и чувствовал себя так изумительно хорошо, так чисто, точно внутри у меня вымыли. На монастырской розовой башне золотые спицы на скучном черном циферблате показывали без одной минуты четверть шестого. Когда, перейдя площадь, я вошел в сырую тень бульвара, то с другой стороны башни на таком же черном циферблате, такие же золотые спицы показывали ровно четверть. И тотчас раздались тоненькие звуки и такие разрозненные, словно курица гуляла по арфе. Через семь часов я должен был уже встретиться с Соней, и радость и нетерпение снова увидеть ее я вдруг почувствовал с такой свежей, отдохнувшей силой, что знал, что заснуть уже не смогу. -- Это измена, -- говорил я себе, вспоминая ночь, но как чистосердечно и настойчиво ни пытался я прицепить это коварное слово хоть к какому-нибудь из испытываемых мною чувств, -- как его сам себе ни навязывал, -- оно решительно не удерживалось, отклеивалось, соскальзывало, отпадало от меня. Но если не измена -- то что же это. Ведь если содеянное мною не измена, то это значит, что духовное мое начало нисколько не ответственно за мое чувственное, что чувственность моя, как бы грязна она ни была, не может запачкать духовного, что чувственность моя открыта всем женщинам, духовность же только одной Соне, и что чувственность во мне как-то отделена от духовности. Я не столько знал, сколько чувствовал, что во всем этом есть какая-то правда, -- но уже что-то тяжелое сдвинулось во мне, и я не смог отвернуться от возникшего во мне образа, в котором Соня, поставленная на мое место, совершает нечто подобное, и что с ней случается то самое, что случилось нынче со мной. Конечно, я и чувствовал и знал, что это совершенно невозможно, что ничего похожего с Соней случиться не могло и не может, но вот именно это-то сознание невозможности подобного происшествия с Соней -- с очевидной ясностью говорило за то, что у нее-то, у женщины, чувственность может и даже должна запачкать духовность и что ее женская духовность отвечает в полной мере за проступок ее чувственности. Выходило так, что в ней, в Соне, в женщине -- духовность и чувственность слиты воедино, и что признать их отделенными друг от друга, раздвоенными, взаимно неответственными и расколотыми, как у меня, -- это значило расколоть себе жизнь. И я представил себе, конечно, не Соню, а другую девушку или женщину примерно из такой же, как и я, семьи, и так же, как и я, в когонибудь влюбленную с чрезвычайной, с исключительной жаркостью. Вот она одна возвращаясь домой, вот в темноте бульварной ее догоняет какой-нибудь хлыщ, она не знает его, она даже не может хорошенько рассмотреть его, молод ли, уродлив или стар он, но вот он хватает ее, он гадко тискает и скверно целует -- и она уже готова, она согласна на все, она едет к нему, и главное, уходя поутру, даже не взглянув на того, с кем проспала эту ночь, -- выходит, и возвращается домой, не только не чувствует себя загрязненной, а с чистенькой радостью ждет свидания с человеком, в которого влюблена. К такой женщине как-то само собой подкрадывается страшное слово: проститутка. И получалось странное. Получалось, что если мужчина делает то, что он делает, -- так он мужчина. А если женщина делает то, что мужчина, -- так она проститутка. И выходило еще, что раздвоение духовности и чувственности в мужчине -- есть признак мужественности, -- а раздвоение духовности и чувственности в женщине есть признак проституционности. Я начал сличать этот неожиданный для меня вывод. Вот я, Вадим Масленников, будущий юрист, будущий, как это утверждает окружающий меня мир, полезный и уважаемый член общества. А между тем, -- где бы я ни был, в трамвае ли, в кафе, в театре, в ресторане, на улице -- словом, всюду, всюду, -- достаточно посмотреть мне на фигуру женщины, достаточно даже не видя ее лица, прельститься выпуклостью или худобой ее бедр, -- и, свершись все по моему желанию, я бы, не сказав этой женщине и двух слов, уже потащил бы ее на постель, на скамейку, а то и в подворотню. И я бы несомненно так бы и поступил, если бы женщины позволяли мне этакое проделывать. Но ведь это раздвоение во мне духовного и чувственного начала, в силу которого во мне не встречается нравственных препятствий к осуществлению таких позывов, -- ведь это то самое раздвоение и было же главной причиной того, почему мои товарищи признавали меня и молодчиной и ухарем. Ведь если бы во мне было полное слияние духовного и чувственного, то я бы ведь смертно влюблялся решительно в каждую женщину, которая чувственно прельщала бы меня, и тогда мои товарищи, беспрестанно смеясь надо мною, дразнили бы меня бабой, девчонкой или еще каким-нибудь другим словом, но обязательно таким, в котором было бы ярко выражено их мальчишеское презрение к проявляемому мною женственному началу. Значит, во мне, в мужчине, это мое раздвоение духовности и чувственности воспринималось окружающими, как признак мужественности, молодечества. Ну а вот если бы я, с этим моим раздвоением духовности или чувственности, был бы не гимназистом, а гимназисткой, девушкой. Если бы я, будучи девушкой, точно так же в кафе ли, в трамвае, в театре, на улице, словом, всюду-всюду, увидав мужчину, подчас не разглядев даже его лица, просто разволновавшись от мускулов его бедр (а в силу раздвоения во мне духовности и чувственности, не испытывая в себе препятствий к осуществлению этих моих позывов), тут же, бессловесно и с веселостью побуждала и разрешала бы тащить себя на постель, на скамейку, а то и в подворотню, -- какое впечатление произвело бы такое мое действие на моих подруг, на окружающих, или даже на мужчин, которые имели со мной дело. Были бы эти мои поступки толкуемы и воспринимаемы, как проявление мною молодечества, ухарства, мужественности? Даже смешно подумать. Ведь даже сомнений не может возникнуть, что я тут же и решительно всеми была бы общественно заклеймлена, как проститутка, да к тому же еще не как проститутка в смысле жертвы среды или материальных страданий (такую ведь можно оправдать), -- а как проститутка вследствие внешней проявляемости внутренних моих наитий, иначе говоря, такая, которой уже нет и не может быть оправданий. Значит, и верно и справедливо то, что раздвоение духовности и чувственности в мужчине есть признак его мужественности, -- а раздвоение духовности и чувственности в женщине есть признак ее проституционности. И значит, достаточно всем женщинам дружно пойти по пути омужествления -- и мир, весь мир превратится в публичный дом. 7 Для влюбленного мужчины все женщины -- это только женщины, за исключением той, в которую он влюблен: она для него человек. Для влюбленной женщины все мужчины -- это только человеки, за исключением того, в которого она влюблена: он для нее мужчина. Такова была та невеселая правда, в которой я все больше и больше уверялся, по мере длительности моих отношений с Соней. Однако, ни в этот день, ни в последующие затем встречи с Соней -- я не рассказал ей об этих моих мыслях. Если людям, с которыми я сталкивался до знакомства с Соней, я не мог правдиво передать истинность моих переживаний, дабы не разрушить тем самым того налета молодечества, который мне во что бы то ни стало хотелось перед этими людьми изображать, -- то с Соней я не мог быть искренен, не покалечив облика того мечтательного мальчика, которого она желала во мне видеть. Рассказывать с полной правдой свои чувства товарищам, пред которыми я обязательно желал казаться молодчиной, -- было невозможно. Я понимал, что молодечество воспринимается, как таковое, лишь тогда, когда является результатом весело поверхностного мироощущения. Стоило мне поэтому изобразить свои переживания чуть более вдумчиво-глубокими, и тотчас все мои поступки, которыми я хвастался, становились гадостными, жестокими, ничем уже неоправданными. Соня была первым человеком, перед которым мне уже не нужно было утруждать себя этой противно-веселой, бодрой наигранностью. Для нее я был просто мечтательным и нежным мальчиком. Но именно это обстоятельство, которое на первый взгляд столь располагало к откровенности, -- заставило меня испуганно спохватиться при первой же попытке рассказывать Соне про свою жизнь. При первом же позыве на откровенность с Соней я почувствовал, что не должен, не имею права, не могу быть откровенным. С одной стороны, я не мог быть откровенен с Соней потому, что невозможно же было мне, мечтательному мальчику, рассказывать о зараженной мною Зиночке, о моих отношениях с матерью, о том, как я прогнал мать из боязни, что Соня ее увидит, или, наконец, о том, что деньги, которые я плачу за лихачей или за мороженое, которое ест Соня, -- принадлежат моей старой няньке. С другой стороны, я не мог быть откровенен с Соней, ибо даже попытки рассказывать ей хотя бы только о таких моих поступках, которые выказывали бы меня единственно с доброй, с благородной стороны -- тоже никак не клеились: прежде всего добрых деяний в моей жизни вовсе не было, -- далее (на случай, если бы я такие добрые мои деяния просто бы выдумал), рассказывать о них не доставило бы мне решительно никакого удовольствия, -- и, наконец, и это главное, -- такие рассказы о моих добрых делах (хоть это и очень странно, но я так чувствовал) нисколько не послужили бы тому духовному сближению с Соней, которое ведь и было основной причиной, побуждавшей меня к откровенности. Все это мучило меня не столько потому, что я как бы обрекался на духовное одиночество, к которому я слишком привык, чтобы им тяготиться, -- сколько той крайней бедностью разговорной темы, которая могла бы способствовать нашему сближению к росту чувств. Я понимал, что влюбленность -- это такое чувство, которое должно все время расти, все время двигаться, что для своего движения оно должно получать толчки подобно детскому обручу, который, как только теряет силу движения и приостанавливается, так тотчас и падает. Я понимал, что счастливы те влюбленные, которые, в силу враждебных им людей или неудачливых событий, лишаются возможности часто и подолгу встречаться. Я завидовал им, ибо понимал, что влюбленность их растет за счет тех препятствий, которые возникают между ними. Встречаясь с Соней ежедневно, оставаясь с нею беспрерывно много часов, я, как только умел, старался развлекать ее, но слова, которые я говорил ей, нисколько не способствовали ни росту наших чувств, ни духовному меж нами сближению: мои слова заполняли время, но не использовали его. Получались какие-то пустые, незаполненные минуты, которые особенно тяжело нависали над нами, когда мы садились на скамейку, оставаясь совершенно одни, и невольно побуждаемый страхом, что Соня заметит и почувствует тоскливые мои потуги, -- я заполнял поцелуями эти все чаще и чаще случавшиеся пропуски недостающих мне слов. Так случилось, что поцелуи заместили слова, переняв на себя их роль нашего сближения, и совершенно так же, как слова, по мере сближающего знакомства, становились все откровеннее и откровеннее. Целуя Соню, я от одного сознания, что она любит меня, испытывал слишком нежное обожание, слишком глубокую душевную растроганность, чтобы испытывать чувственность. Я не испытывал чувственности, будучи как-то не в силах прободать ее звериной жестокостью всю эту нежность, жалостливость, человечность моих чувств, -- и невольно во мне возникало сравнение моих прежних отношений с женщинами с бульваров и теперь с Соней, где раньше я, испытывая только чувственность в угоду женщине изображал влюбленность, а теперь, испытывая только влюбленность, в угоду Соне изображал чувственность. Но когда, наконец, и поцелуи наши, исчерпав возможность доступного им сближения, вплотную подвели меня к той запретной и последней черте телесного сближения, переступить которую, -- как мне тогда казалось, -- предвещало наивысшую, доступную человеку на земле, духовную близость -- тогда, решившись, я попросил Яга предоставить мне на несколько часов его комнату, чтобы встретиться и побыть там с Соней. В эту ночь, после того как, проводив Соню, я уже у самых ворот рассказал ей о том, что завтра мы будем у Яга и потом останемся одни, что в этом ничего "такого" нет, что Яг душевнейший малый, и что он мне лучший и преданный друг, -- в эту ночь, когда Соня в ответ на мои заверения только промолвила свое о-о и сделала лисью мордочку и китайские глаза, -- в эту ночь, возвращаясь домой, я радовался не тем телесным радостям, которые меня на следующий день ожидают, а тому окончательному духовному владычеству над Соней, которое будет следствием этого телесного сближения. 8 По очень широкой, полукругом поднимавшейся лестнице, белой и светлой, над которой вместо крыши было оранжерейное стекло, и по которой мы поднимались с совестившей меня молчаливой деловитостью, -- Яг, через гулкую залу, где кресла, рояль и люстра были в белых чехлах, провел нас в свою комнату. На дворе еще было светло, но в Ягиной комнате, расположенной боком к заходящему солнцу, уже сумеречничало и в раскрытую балконную дверь видны были пузатые столбики балконной ограды, очерченные абрикосовыми отсветами. -- Нет, -- сказала Соня, когда Яг, забежав за кресло из малинового, черно потертого на сгибах бархата, с такой решительностью схватился за спинку, словно готовился изо всей силы вкатить его под Соню; -- нет, -- сказала Соня, -- давайте там, там чудесно. И она кивнула в сторону балкона. -- Ведь можно, да -- спросила она, когда Яг, тут же подняв круглый столик, под кружевной скатертью с печеньями, с зеленым в хрустальном графинчике ликером и с красными, похожими на опрокинутые турецкие фрески, стаканчиками, -- уже тащил его к балкону. -- Помилуйте, Софья Петровна, -- поворотился к ней вместе со столиком Яг и даже поставил его, чтобы развести руками. На балконе от заходящего, выпуклого как желток сырого яйца, солнца, хоть и зацепившего за крышу, однако видимого целиком, словно оно прожигало эту крышу насквозь, -- лица стали махрово-красными. -- Разрешите вам нацедить, Софья Петровна, ликерчик на ять-с, -- говорил Яг, усадив меня и Соню, наполняя красные стаканчики, поддерживая себя другой рукой под локоть и здорово громыхая выпуклой жестью, которой был крыт балконный пол. -- Я ведь, можно сказать, и не знал, что вы с Вадимом встречаетесь и видно даже друзья. Прошу покорно откушать. -- И получив в ответ Сонин благодарный кивок, он сел на кончик стула, поставив графин себе на колено и держа его за горлышко -- совсем как отдыхающий скрипач. Соня с красным стаканчиком у красного лица -- опущенными глазами улыбалась так, словно подбадривала: -- ну-ка, ну-ка, еще скажи что-нибудь. -- Ведь вы, Софья Петровна, -- глядя на ее улыбку, продолжал Яг, -- нас в ту ночку, деликатно-то выражаясь, в три шеи выставили, да кстати сказать поделом. Но... я бы и кланятьсято вам не посмел бы. А тут вдруг такое дело. -- Какое дело, -- спросила Соня и улыбнулась в стаканчик. -- Ну, это самое, -- и Яг сделал рукой такое движение, словно что-то подбрасывал на ладони и пытался определить вес. -- Словом, не знаю как Вадим это сладил. Протелефонил ли вам, письмо ли написал, но я бы после этакой ночки не решился. Соня со стаканчиком у губ, еще глотая, сделала протестующее ммм, словно поперхнувшись, взмахнула рукой и, не отрываясь от стаканчика, наклонилась вместе с ним к столу, чтобы, не капнув, отставить. -- Но ничего похожего, -- сказала она еще с мокрыми губами и смеясь. -- С чего вы это взяли? Просто я сама на следующее же утро послала ему записку и цветы. Вот и все. -- Цветы? -- спросил Яг. -- Ага, -- кивнула Соня. -- Ему-с? -- спросил Яг, выпростав из кулака большой палец и туго выгибая его в мою сторону. -- Ему-с? -- передразнила Соня и уже смотрела мимо Яга и прямо мне в глаза. Ее пронзительный взгляд на улыбающемся лице (так смотрят, когда в шутку пугают детей) будто говорил мне: -- это любовь заставила меня тогда сделать то, о чем я теперь рассказала; это любовь заставляет меня теперь рассказывать о том, что я тогда сделала. Некоторое время Яг молчал, попеременно взглядывая то на меня (я отвечал ему счастливой и глупой улыбкой), то на Соню. Но постепенно водянистые глаза его -- сперва расширенные от Сониного признания, затем отсутствующие от внутренней работы, стали хитренькими. -- Позвольте, однако, Софья Петровна, -- сказал он и, взяв стаканчик и глотнув ликеру, сделал челюстями полоскательное движение, словно это зубной эликсир, который он вот-вот выплюнет. -- Позвольте. Вы изволили сказать, цветы там, записку, ну и прочее. Ну, а адресокто, а адресок-то как же. Или, может, он вам и раньше был известен. Нет? -- переспросил он, с вопрошающей неуверенностью переводя на слова Сонину улыбку. -- Но в таком случае как же, как же? -- Но очень же просто, -- сказала Соня, -- вот слушайте. Я не знала ни о вас, ни о Вадиме решительно ничего, ну ни полсловечка. И вот как я все это выведала. На следующее утро, раненько, я вызвала к себе Нелли и сделала ей выговор с предупреждением, что если подобное безобразие еще раз, еще только единственный раз повторится, то я их тут же выгоню. Как же это можно, ну как это мыслимо, приводить с собой -- и когда -- ночью, и куда -- в мою квартиру, и кого -- чужих мужчин. А? Как вам это нравится. Нет, вы скажите, -- как вам это нравится? А кто мне поручится, что это не грабители. Да что я такое говорю: даже наверно это были грабители. Но почему вы так думаете? Разве вы их знаете? и что же вы о них такое знаете? -- Однако, позвольте, Софья Петровна, -- перебил Яг, -- ведь эта самая Настюх... э, Нелли... не знала ни фамилий, ни адресов. -- Правда, -- подтвердила Соня, -- этого она не знала. Но зато она знала, что одного из вас, того, который был в студенческом кителе, зовут Вадимом, а того, который был в штатском, -- Яг. Мало того, -- прошлой зимой, когда она служила у Мюра, она частенько видела вас обоих, причем оба вы тогда ходили в какой-то, как она выразилась, странной форме: совсем похоже на студенческую, только пуговицы были не золотые, а серебряные и без орлов. Больше о вас Нелли не знала ничего, но для меня и этого было достаточно. Во-первых, я уже знала, что того, кто меня интересует, -- зовут Вадимом. Во-вторых, форма гимназии, столь похожая на студенческую с указанными отличиями пуговиц, -- мне известна: в этой гимназии учится сынишка моей кузины. В-третьих, мне было ясно, что если прошлой зимой человек ходил еще в гимназической форме, а теперь, летом носит студенческий китель, то очевидно, что этой весной он окончил гимназию. По телефонной книжке я разыскала адрес гимназии и поехала туда. Кроме швейцара, никого не было, и он, после краткого выяснения наших с ним отношений, достал мне список учеников, окончивших гимназию этой весной. Мне повезло: среди окончивших восемнадцати человек был только один по имени Вадим. Так я узнала фамилию, а швейцар тут же раздобыл мне и адрес. -- Ззздорово, -- восхищенно воскликнул Яг и отчаянно закрутил головой. Но уже как бы освобождая его от необходимости каких бы то ни было похвал, Соня, приложив кисть руки к уху, послушала и потом взглянула на свои браслетные часики. И воспользовавшись тем, что она была отвлечена, Яг тревожно просигнализировал мне глазами: -- сейчас, мол, ухожу. Уже совсем свечерело и стало ветрено, когда ушел Яг. Из-за угла дугой взвилась пыль и когда, налетев коротким ураганчиком, завернула скатерть, гримасой сомкнула глаза и прошла мимо и сгинула, то на зубах хрустело как сахар, и сверху, будто с крыши, порхая бабочкой бананового цвета, -- осенний лист в затихшем воздухе, все падал, падал и под конец, уже над самым столом, медленно кувыркаясь, залетел в красный стаканчик, изобразив гусиное перо в песочнице. И мне вдруг стало жаль, что ушел Яг, будто отсюда, с балкона, вынесли столь приятное мне чужое удивление моему счастью, словно счастье мое -- это новый костюм, который теряет часть своих радостей, когда его нельзя носить на людях. Соня поднялась, прошла на балкон и села рядом. -- У-у, какой бука, -- сказала она и сделала мордочку шаловливо-нахмуренной: нахмуренность изображала меня, а шаловливость -- ее отношение к моей нахмуренности. И боязливо, совсем как ребенок дразнит собаку, она, напряженно вытянув указательный пальчик, начала сверху вниз бороздить по моим губам, которые стали издавать такие звонкие веселые щелчки, что тотчас я и расхохотался. -- Вот по этому самому, -- сказала Соня, -- по тому, рассмеешься ли ты, или озлобленно оттолкнешь мою руку, я в будущем всегда узнаю твои чувства. -- Впрочем, -- добавила она, помолчав, -- ты видишь, какие мы женщины глупые: тот эффект, который мы производим, высказав вслух нашу наблюдательность, дороже нам той пользы, которую мы могли бы из этой наблюдательности извлечь, если бы о ней умолчали. Между тем быстро темнело и от крепчайшего ветра становилось беспокойно. Только еще там, над черной крышей дома, куда упало солнце, виднелась узкая мандариновая полоса. Но уже чуть выше было мрачно, -- точно вливаемые в воду струи чернил, катились облака ветрено и так быстро, что, когда я задирал голову вверх -- балкон вместе с домом начинали бесшумно ехать вперед, грозя передавить весь город. За углом листья деревьев шумели морем, потом в высшем напряжении этого мокрого шума что-то, видимо в сучьях, остро надломило, и тут же, где-то совсем рядом, с ломким стуком захлопнуло окно, а в возникшей на мгновение падающей тишине -- выброшенное оконное стекло со звоном разорвало о мостовую. -- Фу, -- сказала Соня, -- здесь гадко. Пойдем. После балкона в Ягиной комнате было тихо и душно, будто натоплено. Сквозь закрытые двери балкона из темноты -- белая скатерть металась, как на вокзале прощальный платок. Держа Соню под руку и производя сухой свистящий шорох, я начал было обглаживать ладонью обои, чтобы разыскать штепсель, -- но Сонина рука мягко сдержала меня. Тогда, обхватив Соню, прижимая ее к себе и подвигаясь в направлении слабо белевшей в темноте, словно расплющенной, колонны, за которой, мне помнилось, стояла кушетка, -- я, неуклюже наступая на кончики Сониных туфель, медленно повел ее спиной вперед. Но продвигаясь в темноте и прижимая к себе Соню, я, как ни старался возбудиться мужским и животным ожесточением, столь необходимым мне вот сейчас, вот сию минуту, -- уже в отчаянии и с ужасающей ясностью предчувствовал свой позор, потому что даже теперь, здесь, в Ягиной комнате, в эти решительные минуты, Сонины поцелуи и Сонина близость делали меня слишком растроганным, слишком чувствительным, чтобы стать чувственным. Что же делать, что же мне делать, что же мне делать, -- в отчаянии думал я, -- сознавая, что Соня это женщина, которую надо брать стихийно и сразу, и что делать это нужно именно так не потому, что Соня окажет сопротивление, -- потому что осмелься я возбуждать мою одряхлевшую в эти минуты чувственность при помощи длительного процесса грязных прикосновений -- я тем самым, спасая самолюбие моей мужественности, -- уже навсегда и непоправимо разрушу красоту наших отношений. Между тем мы уже были у самой колонны. Так что же делать, что же мне делать, -- повторял я, в отчаянии думая о том, что сейчас будет такой срам, после которого нельзя уже жить, -- в отчаянии еще сознавая, что именно это-то предчувствие срама -- лишает меня уже последней возможности возбудить в себе то звериное, которое смогло бы этот срам предотвратить. И только в последнюю секунду, когда как в черную пропасть, мы рухнули на вульгарно грохнувшую всеми пружинами кушетку, -- мне придумался выход, и я, как это видел в театре, вдруг отчетливо захрипел и, стараясь разорвать на себе тугой и суконный воротник, простонал. -- Соня. Мне худо. Воды. 9 Москва, 1916 года, сентября. Мой милый и дорогой мой Вадим! Мне тяжело, мне горько подумать, и все же я знаю, что это мое последнее письмо к тебе. Ты ведь знаешь, что с того самого вечера (ты знаешь, какой я думаю) между нами установились очень тяжелые отношения. Такие отношения, раз начавшись, уже никогда не могут вернуться и стать прежними, и даже больше того: чем дольше длятся такие отношения, чем настойчивее и та и другая сторона пытаются ложью изображать прежнюю близость, тем сильнее чувствуется та ужасная враждебность, которая никогда не случается между чужими, а возникает только между очень близкими друг другу людьми. При таких отношениях достаточно, чтобы один сказал бы другому правду, всю правду, понимаешь ли полную правду, -- и сейчас же эта правда обращается в обвинение. Сказать такую правду, высказать с совершенной искренностью все свое отвращение к этой любовной лжи, -- не значит ли это заставить того, кому сказана эта правда, -- то ли эту правду молчаливо признать, и тогда всему конец, -- то ли, из-за боязни перед этим концом, лгать вдвойне, и за себя и за того, кто сказал эту правду. И вот я пишу тебе, чтобы сказать эту правду, и прошу умоляю тебя, мой дорогой, не лги, оставь это письмо без ответа, будь правдив со мною хотя бы твоим молчанием. Прежде всего о твоем, так называемом, обмороке, который ты тогда разыграл у Яга. (Тут мне приходит в голову, что обморок имеет чтото общее с обморочить.) Ведь с этого, собственно, началось или, если хочешь еще точнее, -- началось с того, что я в этот обморок не поверила. С первой же минуты я поняла, что обморок этот только выход из положения, неблагоприятного для твоего самолюбия и оскорбительного для моей любви. Мимоходом замечу, что в такое определение вполне вмещается мое первое подозрение о том, что может быть ты болен, -- предположение, которое я тут же, как совершенно негодное (не невозможное, а неправильное) отбросила. Ты знаешь, -- я ухаживала за тобою в тот вечер, как умела, я приносила тебе то воду, то мокрое полотенце, я была нежна с тобою, но все это была уже ложь. Я уже думала о тебе в третьем лице, в моих мыслях ты стал для меня "он", думая о тебе, я уже не обращалась к тебе непосредственно, а будто говорила о тебе с кемто другим, с кем-то, который стал мне ближе, чем ты, и этот "кто-то" -- был мой разум. Так я стала тебе чужой. Но тогда, ночью, я лгала, я не сказала, не могла сказать тебе правды, которую пишу теперь: я была оскорблена. Когда один человек оскорбляет другого, то оскорбление всегда бывает двух родов: умышленное или невольное. Первое не страшно: на него отвечают ссорой, ругательством, ударом, выстрелом, и, как бы это ни было грубо, это всегда помогает, и умышленно нанесенное тебе оскорбление смывается легко, словно грязь в бане. Но зато ужасно оскорбление, которое тебе нанесли не намеренно, а невольно, совсем не желая этого: ужасно именно потому, что, отвечая на него ругательством, ссорой, или даже просто выказывая его внешней обиженностью, ты не только не ослабляешь, а напротив уже сама себя оскорбляешь до невыносимости. Невольно нанесенное оскорбление тем-то особенно и отличается, что не только нельзя на него отвечать, а как раз напротив, нужно изо всех сил показывать (а это ох как тяжко), будто ничего не замечаешь. И вот поэтому-то я тебе ничего не сказала и лгала. Тысячи раз я себя спрашивала и не могла, нет, не хотела найти ответа. Тысячи раз я задавала себе вопрос -- что же произошло, -- и тысячи раз получала один и тот же ответ: -- он не захотел тебя. И я склонялась перед правдивостью этого ответа, перед его единственностью, -- и все же не понимала. Хорошо, -- говорила я себе, -- он не захотел меня, -- но в таком случае зачем же он все это делал. Зачем он устроил нашу встречу у Яга, почему он и поступал и вел себя так, что и поведением и поступками уже обязывал взять меня и все же не сделал этого. Почему. Ответ был один: очевидно, потому, что сознательная его воля желала меня, между тем, как его тело противно и наперекор воле, брезгливо от меня отвернулось. Думая об этом испытывала то самое, что должен испытывать прокаженный, которого христианский брат целует в уста и который видит, как христианского брата после этого поцелуя тут же вытошнило. В твоих поступках, Вадим, я чувствовала совершенно то же: с одной стороны, было стремление твоей сознательной воли, которое тебя вполне оправдывало, -- с другой -- брезгливое непослушание твоего тела, которое меня особенно оскорбляло. Не осуждай меня, Вадим, и пойми, что всякие рассудочные соображения, которые побуждают телесно овладеть женщиной, глубоко оскорбительны для нее, независимо от того, диктуются ли они христиански жалостливыми, и значит высоко душевными, или же грязно денежными соображениями. Да. Безрассудство, совершаемое рассудочно, -- это низость. Ты знаешь, что на следующий день должен был приехать мой муж. Ты знаешь также, ведь я говорила тебе об этом, что какие бы ужасы меня ни ожидали, но честно и по хорошему я расскажу ему обо всем, что за это время произошло. Но я не сделала этого. После той ночи я не считала себя вправе это сделать, даже больше того: я почувствовала к приехавшему мужу какую-то новую, сближавшую меня с ним, благодарную нежность. Да, Вадим, это так, и ты это должен и можешь понять. Ибо сердцу прокаженной женщины милее чувственный поцелуй негра, чем христианский поцелуй миссионера, преодолевающего отвращение. Ты знаешь, что было дальше. Ты пришел к нам, как гость, как чужой. Конечно, я понимала, что на самом деле ты себя чужим вовсе не чувствуешь, а только чужим притворяешься, и что ты уверен, что мне-то ты не только не чужой, а самый что ни на есть близкий. Я знала, что ты так думаешь, я знала так же, как ты глубоко ошибаешься, -- и знаешь, Вадимушка, так мне вдруг стало жаль тебя, так жаль мне стало тебя за эту твою уверенность, и так больно мне за тебя было. Мой муж, которого я познакомила с тобой, и которому ты, это было заметно, понравился, с присущей ему бестактностью, взяв меня под руку, повел тебя показывать нашу квартйру. Ты должен знать, что мой муж не ревнив. Это отсутствие в нем чувства ревности объясняется избытком самоуверенности и недостатком воображения. Однако эти самые чувства, которые воздерживают его от ревности, побудили бы его к чрезвычайной жестокости, узнай он о моей измене. Мой муж нисколько не сомневается в том, что он и только он представляет собою ту точку, вокруг которой происходит вращение всех других людей. Он нисколько не способен почувствовать, что точно так же думает решительно всякое живое существо, и что с точки зрения этого всякого -- он, мой муж, перестав быть точкой, вокруг которой происходит вращение, в свою очередь начинает вращаться. Мой муж никак не может понять, что в мире таких центральных точек, вокруг которых вращается воспринимаемый и вмещаемый этими точками мир, имеется ровно столько, сколько живых существ населяет мир. Мой муж признает и понимает человеческое я как центр, как пупок мира, но возможность присутствия такого я он полагает только в самом себе. Все остальные такого я для него не имеют и иметь не могут. Все остальные для него это "ты" -- "он" -- вообще "они". Таким образом, называя это свое я высоко человеческим, муж мой нисколько не понимает, что на самом деле это я его чисто звериное, что такое я допустимо разве что у удава, пожирающего кролика, или у кролика, пожираемого удавом. Мой муж и не понимает, что разница между звериным и человеческим я заключается в том, что для зверя признать чужое я это значит признать свое поражение, как результат слабости своего тела и значит ничтожества, -- для человека же признать чужое я это значит праздновать победу, как следствие силы своего духа и значит величия. Таков мой муж, и право же жаль, что так повернулось, что я остаюсь у него. Этот удар по его тупости, который нанесло бы ему известие о моей измене, о предпочтении ему кого-то другого -- пошел бы ему на пользу. Ты помнишь, конечно, этот момент, когда, показывая тебе квартиру, мы подошли, наконец, к дверям нашей спальни. Ты помнишь так же, как я противилась и ни за что не хотела открыть дверь, и как муж, рассерженный и непонимающий, все-таки открыл дверь, втолкнул меня и, пропуская тебя вперед, сказал: -- входите, входите, это наша спальня; -- вы видите, здесь все из красного дерева. Ты взглянул, ты посмотрел на неприбранную, на эту страшно разбросанную теперь в девять часов вечера постель, и ты понял. Я знаю: в эти минуты, стоя в нашей спальне, ты испытывал и ревность, и боль, и горечь оскорбленной, поруганной любви. Я и тогда уже знала, что ты испытываешь все эти чувства. И только потом я узнала, что это оскорбление твоей любви -- было часом рождения твоей чувственности. Как жаль, что я поняла это слишком поздно. Ты знаешь, что было дальше. Я продолжала встречаться с тобой тайком от мужа, но эти наши новые встречи были уже не те, что раньше. Каждый раз ты приводил меня в какую-то трущобу, срывал с меня и с себя платье и брал меня с каждым разом грубее, безжалостнее, циничней. Не упрекай меня за то, что я позволила это делать. Не говори, что это доставляло мне хоть минуту радости. Я переносила этот разврат, как больной переносит лекарство: он думает этим спасти свою жизнь, -- я думала спасти свою любовь. В первые дни, хотя я и заметила, хотя и поняла, что твоя чувственность разогревается в соответствии с остыванием твоей любви, -- я еще на что-то надеялась, я еще чего-то ждала. Но вчера, -- вчера я почувствовала, я поняла, что даже и чувственности нет в тебе больше, что ты сыт, что я лишняя, что так продолжаться не должно. Ты помнишь, как ты даже не поцеловал меня, не обнял, не сказал даже слова привета, и молча, со спокойствием чиновника, пришедшего на службу, начал раздеваться. Я смотрела на тебя, на то, как ты, стоя передо мною в нижнем и, прости, не очень свежем белье, заботливо складывая брюки, как потом подошел к умывальнику, снял полотенце, предусмотрительно положил его под подушку, и как потом, -- потом, после всего, ты не стесняясь, даже не отворачиваясь от меня, вытерся, и предложил мне сделать то же -- повернулся спиной и закурил папиросу. -- Что же, -- спрашивала я себя, -- это и есть та самая любовь, ради которой я готова бросить все, сломать и исковеркать жизнь. Нет, Вадим, нет милый, это не любовь, а это грязь, мутная, мерзкая. Такая грязь имеется в моем доме в таком достатке, что я не вижу нужды переносить ее из моей супружеской спальни, где "все из красного дерева", в затхлый номер притона. И пусть это тебе покажется жестоким, но я еще хочу сказать, что в выборе между тобой и мужем, -- я теперь отдаю предпочтение не только обстановкам, но и лицам. Да, Вадим, в выборе между тобой и мужем, я, помимо всяких обстановок, предпочту моего мужа. Пойми. Эротика моего мужа -- это результат его духовного нищенства: оно у него профессионально и потому не оскорбительно. Твое же отношение ко мне -- это какое-то беспрерывное падение, какое-то стремительное обнищание чувств, которое, как всякое обнищание, унижает меня тем больнее, чем большему богатству в прошлом оно идет на смену. Прощай, Вадим. Прощай, милый, дорогой мой мальчик. Прощай, моя мечта, моя сказка, мой сон. Верь мне: ты молод, вся жизнь твоя впереди, и ты-то еще будешь счастлив. Прощай же. Соня.  * КОКАИН *  1 Уже нельзя было лечь на подоконник, темносерый и каменный, с фальшивыми нитями мраморных жил, и с обструганным, обнажавшим белый камень краем, о который точились перочинные ножи. Уже нельзя было, легши на этот подоконник и вытянув голову, увидеть длинный и узкий, с асфальтированной дорожкой, двор, -- с деревянными, всегда запертыми воротами, с боку которых, точно утомленно отяжелев, отвисала на ржавой петле калитка, где об нижнюю перекладину всегда спотыкались жильцы, а споткнувшись, непременно на нее ругающими глазами оглядывались. Была зима, окна были законопачены вкусно-сливочного цвета замазкой, меж рамами стекла округло лежала вата, в вате были вставлены два узких и высоких стаканчика с желтой жидкостью, -- и подходя еще по летней привычке к окну, где из-под подоконника дышало сухим жаром, по-особенному чувствовалась та отрезанность улицы, которая (в зависимости от настроения) возбуждала чувство уюта или тоски. Теперь из окна моей комнатенки видна была только соседняя стена с застывшими на кирпичах серыми потоками известки, -- да еще внизу, то самое отгороженное частокольчиком место, которое швейцар наш Матвей внушительно называл садом для господ, причем достаточно было взглянуть на этот сад или на этих господ, чтобы понять, что та особенная почтительность Матвея, с которой он отзывался о своих господах, была не более, как расчетливое взвинчивание своего собственного достоинства, за счет возвеличения людей, которым он был подчинен. За последние месяцы особенно часто случалась тоска. Тогда, подолгу простаивая у окна, держа в рогатке пальцев папиросу, из которой со стороны мандаринового ее огонька шел синийсиний, а со стороны мундштука грязно-серый дымок, я пытался счесть на соседней стене кирпичи, или вечером, потушив лампу и вместе с ней черное двоение комнаты в сразу светлевшем стекле, подходил к окну, и, задрав голову, так долго смотрел на густо падающий снег, пока не начинал лифтом ехать вверх, навстречу неподвижным канатам снега. Иногда, еще бесцельно побродив по коридору, я открывал дверь, выходил на холодную лестницу, и, думая, кому бы мне позвонить, хотя и знал хорошо, что звонить решительно некому, спускался вниз к телефону. Там, у так называемой парадной двери, в суконной синей и назади гармонью стянутой поддевке, в фуражке с золотым околышем, поставив сапоги на перекладину табурета, -- сидел рыжий Матвей. Поглаживая ручищами колени, словно он их жестоко зашиб, он время от времени запрокидывал голову, страшно раскрывал рот, обнажая приподнявшийся и трепетавший там язык, и так зевая, испускал тоскующий рык, сперва тонально наверх а-о-и, -- и потом обратно и-о-а. А зевнув, сейчас же, еще с глазами, полными сонных слез, укоризненно самому себе качал головой, и потом умывающимися движениями так крепко тер ладонями лицо, словно помышлял сорванной кожей придать себе бодрости. Вероятно, этой-то зевотной склонности Матвея должно было приписать то обстоятельство, что жильцы дома, где только и как только возможно, избегали и даже как бы пренебрегали его услугами, и вот уже много лет в доме были приспособлены звонки, шедшие из телефонной будки решительно во все квартиры, чтобы в случае телефонного вызова, Матвею было достаточно только надавить соответствующую кнопку. Моим условным вызовом вниз к телефону -- был длинный, тревожный звонок, который, в особенности теперь, за последние месяцы, приобрел для меня характер радостной, волнующей значимости. Однако звонки такие случались все реже. Яг был влюблен. Он сошелся с немолодой уже женщиной испанского типа, которая, почему-то, возненавидела меня с первой же встречи, и мы виделись редко. Несколько раз я пробовал встречаться с Буркевицем, но потом решительно бросил, никак не находя с ним общего тона. С ним, с Буркевицем, который теперь стал революционером, нужно было говорить или гражданственно возмущаясь чужими, или исповедуясь в собственных грехах против народного благосостояния. И то и другое было мне, привыкшему свои чувства закрывать цинизмом, или уж если выражать их, то в виде юмора, -- до стыдности противно. Буркевиц же как раз принадлежал к числу людей, которые, в силу возвышенности исповедуемых ими идеалов, осуждают и юмор и цинизм: -- юмор, потому что они видят в нем присутствие цинизма, -- цинизм, потому что они находят в нем отсутствие юмора. Оставался только Штейн, и изредка он звонил мне, звал к себе посидеть, и я всегда следовал этим приглашениям. Штейн жил в роскошном доме, с мраморными лестницами, с малиновыми дорожками, изысканно внимательным швейцаром и лифтом, купэ которого, пахнущее духами, взлетало вверх с тем, неожиданным и всегда неприятным толчком остановки, когда сердце еще миг продолжало лететь вверх и потом падало обратно. Лишь только горничная открывала мне громадную, белую и лаковую дверь, лишь только охватывали меня тишина и запахи этой очень большой и очень дорогой квартиры, -- как навстречу мне уже выбегал, словно в ужасно деловой торопливости, Штейн и, взяв меня за руку, быстро вел к себе, в шкапу шарил в карманах костюмов, и нередко даже выбегал в переднюю, видимо, и там роясь по карманам в своих шубах и пальто. Когда все было перерыто, Штейн, успокоенный, что ничего не потеряно, клал предметы своих поисков передо мной на стол. Все это были старые уже использованные билеты, пригласительные карточки, афишки спектаклей, концертов и балов, -- словом, вещественные доказательства того, где он бывал, в каком театре, на какой премьере, в каком ряду сидел, и, главное, сколько им было за это заплачено. Разложив все это в таком порядке, чтобы сила производимого на меня впечатления равномерно возрастала, и руководствуясь при этой сортировке лишь величиной цены, которая была за этот билет заплачена, Штейн, утомленно щурясь, как бы преодолевая усталость, дабы честно выполнить чрезвычайно скучную обязанность, начинал свое повествование. Никогда не единым словом не упоминая о том, хорошо или плохо играли актеры, хороша ли или дурна была пьеса, хорош ли был оркестр или концертант и вообще какое впечатление, какие чувства вынесены им из всего виденного и слышанного со сцены, -- Штейн лишь рассказывал (и это с мельчайшими подробностями) о том, какова была публика, кого из знакомых он повидал, в каком ряду они сидели, с кем была в ложе содержанка биржевика А., или где и с кем сидел банкир Б., каким людям он, Штейн, был в этот вечер представлен, сколько эти его новые знакомые в год (Штейн никогда не говорил зарабатывают) наживают, и было очевидно, что совершенно так же, как и наш швейцар Матвей, он с совершенной искренностью верит в то, что чрезвычайно возвеличивается в моих глазах, за счет доходов и высокого положения своих знакомых. С ленивой гордостью протарабанив все это и упомянув еще о том, как трудно было получить билет и сколько было при этом переплачено барышнику, Штейн, наконец, склонялся надо мной и подтачивал холеным ногтем своего большого, белого и шибко расплющенного пальца высокую кассовую стоимость билета. Тут он замолкал и, привлекши этим молчанием мой взгляд с билета на себя -- разводил руками, клал голову на плечо и улыбался мне той плачущей улыбкой, которая обозначала, что это безмерно высокая стоимость билета его, -- Штейна, настолько забавляет, что он уже не в силах возмущаться. Иногда, когда я приходил к Штейну, он на своих длинных ножищах находился в лихорадочной спешке. Страшно торопясь, он брился, поминутно бегал в ванную и прибегал обратно, собираясь куда-то -- то ли на бал, на вечер, в гости или на концерт, и было странно, зачем понадобился ему я, которого он вызвал только что по телефону. Разбрасывая вещи, нужные и ненужные ему для этого вечера, он в торопливости мне их показывал, -- тут были помочи, носки, платки, духи, галстуки, -- мимоходом называя цены и место покупки. Когда же, уже совсем готовый, в шелковистого сукна шубе, в остроконечной бобровой шапке, рыже морщась от закуренной сигареты, которая ела ему глаз, задрав перед зеркалом голову и шаря рукой по бритому напудренному горлу (смотрясь в зеркало, Штейн всегда по рыбьи опускал углы губ) -- он вдруг отрывисто говорил -- ну, едем, -- то, с явным трудом отводя глаза от зеркала, быстро шел к двери и так поспешно сбегал по тихо звякающим дорожкам лестницы, что я еле его догонял. Не знаю почему, но в этом моем беге за ним по лестницам было что-то ужасно обидное, унизительное, стыдное. Внизу у подъезда, где Штейна ждал лихач, он уже без всякого интереса прощался со мной, подавал мне нежмущую руку и, тотчас отняв ее отвернувшись, садился и уезжал. Помню, как-то я попросил у него взаймы денег, какую-то малость, несколько рублей. Ни слова не говоря, Штейн, округлым движением, и будто от дыма сморщив глаз (хоть он в этот момент и не курил), вытащил из бокового кармана шелковый с прожилинами портфель, и вынул оттуда новенькую хрустящую сторублевку. -- Неужели даст? -- подумалось мне, -- и странно, несмотря на то, что деньги были мне очень нужны, я почувствовал неприятнейшее разочарование. Будто в этот короткий момент я уверился в том, что доброта, выказанная подлецом, -- разочаровывает совершенно так же, как и подлость, свершаемая человеком высокого идеала. Но Штейн не дал. -- Это все, что у меня есть, -- сказал он, кивая подбородком на сторублевку. -- Будь эти сто рублей в мелких купюрах, я, конечно, дал бы тебе даже десять рублей. Но они у меня в одной бумажке, и потому менять ее я не согласен, даже если бы тебе нужны были всего десять копеек. При этом, не в мои глаза, а только в лицо, не увидали, видимо того, что собирались увидеть. -- Разменянная сторублевка это уже не сто рублей, -- откровенно теряя терпение, пояснил он, зачемто при этом показывая мне вывернутую ладонь. -- Разменянные деньги -- это уже затронутые и значит истраченные деньги. -- Конечно, конечно, -- говорил я и радостно кивал головой, и радосто ему улыбался, и изо всех сил стараясь скрыть свою обиду, чувствуя, что обнаружив ее (правду, правду писала Соня), я обижу себя еще больнее. А Штейн с лицом, выражающим одновременно укоризну, потому что в нем усумнились, -- и удовлетворение, потому что все же признали его правоту, -- широко развел руками. -- Господа, -- с самодовольной укоризной говорил он, -- пора. Пора стать, наконец, европейцами. Пора понимать такие вещи. Несмотря на то, что я довольно часто бывал у Штейна, он не потрудился познакомить меня со своими родителями. Правда, бывай Штейн у меня, так и я не познакомил бы его со своей матерью. Однако это одинаковость наших действий, имела совершенно разные причины: Штейн не знакомил меня со своими родными, ибо ему перед ними было совестно за меня, -- я же не познакомил бы Штейна со своей матерью, ибо совестился бы перед Штейном за свою мать. И каждый раз, приходя от Штейна домой, я мучился горькой оскорбленностью бедняка, духовное превосходство которого слишком сильно, чтобы допустить его до откровенной зависти, и слишком слабо, чтобы оставить его равнодушным. Есть много странности в том, что противнейшие явления имеют почти непреодолимую власть притягательности. Вот сидит человек и обедает и вдруг, где-то, за его спиной, вытошнило собаку. Человек может дальше есть и не смотреть на эту гадость. Человек, наконец, может перестать есть и выйти и не смотреть. Он может. Но какая-то нудная тяга, словно соблазн (а уж какой же тут, помилуйте, соблазн) тащить и тащить его голову и обернуться и взглянуть, взглянуть на то, что подернет его дрожью отвращения, и на что он смотреть решительно не желает. Вот такую-то тягу я чувствовал в отношении к Штейну. Каждый раз, возвращаясь от Штейна, я уверял себя, что больше ноги моей там не будет. Но через несколько дней звонил Штейн, и снова я шел к нему, шел как бы затем, чтобы сладостно бередить свое отвращение. Часто, лежа у себя в комнатенке при погашенной лампе я воображал, что вот занимаюсь какой-то торговлей, дела идут замечательно, и вот, я уже открываю собственный банк, между тем как Штейн совершенно оборванный, обнищавший, бегает за мной, добивается моей дружбы, завидует мне. Такие мечты, такие видения были мне чрезвычайно приятны, при чем (хоть это и может показаться весьма странным и противоречивым), но именно это-то чувство приятности, возбуждаемое во мне подобными картинами, было мне до крайности неприятно. Во всяком случае, как бы там ни было, я в этот вечер радостно вскочил с дивана, когда раздался этот бешеный, долгий звонок, звавший меня к телефону. В этот памятный, в этот ужасный для меня вечер, я снова, как и раньше, готов был идти к зовущему меня Штейну. Но это был не Штейн. И когда сбежав по холодной лестнице и забежав в телефонную, пропахшую пудрой и потом, будку, я поднял висевшую на зеленом скрюченном шнуре у самого пола трубку, то шопот, который захаркал оттуда, принадлежал не Штейну, а Зандеру, -- студенту, с которым я весьма недавно познакомился в канцелярии университета. И этот Зандер хрипло лаял мне в ухо, что он с приятелем нынче ночью решили устроить понюхон (я не понял, переспросил и он пояснил, что это значит нюхать кокаин), что у них мало денег, что было бы хорошо, если бы я смог их выручить, и что они меня ждут в кафе. О кокаине у меня было весьма смутное представление, мне почему-то казалось, что это что-то вроде алкоголя (по крайней мере по степени опасности воздействия на организм), и так как в этот вечер, как впрочем, и во все последние вечера, я совершенно не знал, что мне с собою делать и куда бы пойти, и так как у меня имелось пятнадцать рублей, то я с радостью принял приглашение. 2 Стоял сухой и шибкий мороз, которым все, точно до треска, было сжато. Когда сани подползли к пассажу, то со всех сторон падал металлический визг шагов, и отовсюду с крыш шел дым такими белыми столбами вверх, словно город гигантской лампадой свисал с неба. В пассаже было тоже очень холодно и гулко, зеркала были заснежены, -- но только я отворил дверь в кафе, как оттуда вырвалось прачешное облако тепла, запахов и звуков. Маленькая раздевальня, только перегородкой отделенная от залы, была так тесно набита висевшими одна на другой шубами, что швейцар пыхтел и подпрыгивал, словно лез на гору, когда, держа снятую с меня шинель за талию, слепо водил ее падавшим вниз и никак не цеплявшим крючка шиворотом. На полке и на зеркале фуражки и шапки тесно стояли колонками одна на другой, внизу калоши и ботинки, вставленные друг в друга, были на подошвах испачканы мелом с обозначением номеров. Как раз, когда я протиснулся в зал, скрипач, уже со скрипкой, вставленной под подбородок, торжественно поднял смычок и, привстав на цыпочках и подняв плечи, -- вдруг опустился, и (движением этим рванув за собой пианино и виолончель) заиграл. Стоя рядом с музыкантами и глядя в переполненный зал, который, как только заиграли, сразу наддал шумом голосов, я пытался выловить Зандера. Рядом пианист здорово работал локтями, лопатками и всей спиной, гнулся стул с подложенной под ним драной книгой нот и гулял отлипающей спиной, -- виолончелист, поднятыми бровями разжалив лицо, припадал ухом к шатающемуся на струне пальцу, -- а скрипач, крепко расставив ноги, в нетерпеливой страстности вилял торсом, и ужасно совестно становилось за его похотливо радующееся собственным звукам лицо, которое с такой веселой настойчивостью приглашало на себя посмотреть, и на которое решительно никто не смотрел. Приподнимаясь на носках, втягивая живот и боком пролезая меж тесно поставленными столиками, -- я невольно (по какой-то часто случавшейся за последние месяцы, необходимости обнажать перед собою умственное свое ничтожество), -- искал и, конечно, не находил точного определения -- что такое музыка. Здесь, на другой стороне зала, было чуть просторнее, звуки, как ветер переменив направление, временами уходили от музыкантов, и тогда смычки их ходили беззвучно. А у огромного окна, возвышаясь над головами, уже стоял Зандер и, привлекая мое внимание, махал платком. "Ну, наконец-то, вот, -- ну, наконец-то, вот и ты, говорил он, продираясь мне навстречу и схватывая мою руку двумя руками. -- Ну, как живем, -- (он задрожал головой), -- ну, как живем, Вадя". У него была болезнь дрожать головой, после чего все сказанные уже слова будто забывались им, вытряхивались из него, и с назойливым упорством он повторял их сначала. Его колючие глазки и хищный нос радостно морщились. Не выпуская моей руки и пятясь по тесному проходу, он проволок меня к столику, за которым сидело еще двое. По тому, как они выжидательно смотрели мне в глаза, было очевидно, что они в компании с Зандером, и что он сейчас нас будет знакомить. Одного из поднявшихся нам навстречу Зандер назвал Хирге, другого Миком, при этом три раза дрожал головой и три раза начинал о том, что этот Мик -- карикатурист и танцор. Про другого, про Хирге, Зандер не сказал ничего, но Хирге этого легко было определить (по крайней мере внешне) двумя словами: ленивое отвращение. Когда мы подошли к столику, Хирге с ленивым отвращением поднялся, с ленивым отвращением подал мне руку, и, снова усевшись, с ленивым отвращением начал смотреть поверх голов. Второй, Мик, был явно очень нервен. Не вынимая изо рта папиросы (она качалась, когда он говорил), он, не глядя на меня, обратился к Зандеру. -- Ну, ты не засиживайся и выясняй, выясняй положение. И, услышав от Зандера, что положение выяснено, что имеется пятнадцать рублей, он сделал кислое лицо Зандеру, потом улыбку, потом все снял и громко застучал кольцом о стекло стола. Хирге с ленивым отвращением смотрел в сторону. Кельнерша, с ужасом истощенным лицом, которое мне сразу показалось знакомым, круто повернула на стук, и, крепко налегая крахмальным фартучком на острый угол стола, воткнув его в живот, стала собирать пустые стаканы. Только когда, собирая окурки (они лежали не в пепельнице, а были разбросаны прямо на столе), она, брезгливо опустив губы, так покачала головой, будто ничего, кроме подобного свинства от вас и не ожидала, -- я признал в ней Нелли. Не взглянув на меня, хоть я и поздоровался с нею и спросил ее, как она поживает, она продолжала поспешно вытирать стекло стола тряпочкой, тихо сказала -- ничего, мерси, -- покраснела кирпичными, больными пятнами, а когда собрала все со стола, то пугливо оглянулась в сторону буфета, и вдруг, наклонившись к Хирге, быстро сказала, что она сейчас сменяется и что будет ждать внизу. На что Хирге (он как раз опирался руками о стол и от усилия подняться так перекосил лицо, словно смертельно ранен в спину) с ленивым отвращением мотнул головой. 3 Не прошло и четверти часа, как все мы, Нелли, Зандер, Мик и я, расположились в ожидании на минуту отлучившегося за кокаином Хирге (мне по дороге сообщили, что Хирге не нюхает, а только торгует кокаином), в хорошо натопленной комнате, заставленной чрезвычайно старой мебелью. Сейчас же за дверью, так что последнюю можно было открыть только наполовину, стояло старенькое пианино; его клавиши были цвета нечищенных зубов, а во ввинченных в пианинную грудь и отвисавших вниз подсвечниках, торчали, склоняясь в разные стороны (отверстия подсвечников были слишком велики), витые красные свечи, испещренные какими-то золотыми точечками и сверху торчали белые хвостики фитилей. Дальше по стене шел выступ камина, на белой и мраморной доске которого, под стеклянным колпаком, два бронзовых французских джентльмена, в камзолах, чулках и ботиночках с пряжками, склонив головки и сделав ножками менуэтное па, собирались элегантно подбросить часы, с белым без стекла циферблатом, с черной дыркой для завода, и с одной только стрелкой, да и то изогнутой. В середине комнаты стояли низкие кресла, бархат которых, когда его гладили по ворсу, давал желтый, а против ворса черный оттенок с такой отчетливостью, что по нем можно было писать. А посреди кресел стоял черный, овальной формы, лакированный стол, и под ним замысловато изогнутые ножки соединялись на изгиб пластинкой, на которой лежал фамильный альбом, в чем я тотчас убедился, лишь только его вытащили. Альбом этот запирался пряжкой с шишечкой, нажав на которую он, скакнув, раскрылся. Переплет альбома был из лилового бархата (в нижнем переплете по углам имелись медные, выпуклые головки гвоздей, немного сточенные, -- альбом на них покоился, как на колесиках), между тем как на верхнем переплете изображена была